Позавтракали мы наспех, на ходу. Я едва успел перекинуться с Маркой парой слов.
— Коли станет плохо, — говорю, — плюй на все, иди домой…
Она улыбается этак ободряюще.
— С чего это мне вдруг станет плохо? Ради бога, не терзайся ты из-за меня…
Я готов был обнять ее за эти слова, за улыбку. Чуял ведь, что она только успокаивает. Но на людях обниматься не принято — так уж заведено, хоть и не пойму, отчего…
Взялся я за дело. Таскаю мешки, а на сердце тяжесть. Подхожу раз с пустыми мешками к молотилке — и в глазах потемнело. Молотилка работает вхолостую, в спешке ее забыли остановить. Внизу лежит моя Марка — а вокруг люди. Я не вижу ее, но знаю — она это. Передо мной расступились, и я увидел ее. Лежит неживая, белая, глаза закрыты. Кто-то говорит: «Дышит… только очень слабо…» — а я и слышу и не слышу… Думаю о Марке и об Ондрике, который должен был появиться на свет. Стискиваю кулаки, так что суставы хрустят. В душу мою входит что-то страшное… горе, тоска, бессильная злоба.
И тут слышу за спиной скрипучий голос пана Мишинки, того, что теперь перед судом:
— Унести… и все по местам! Все по местам! Слышите?
Оборачиваюсь — и вот мы стоим лицом к лицу. Пан Мишинка и я. Он хотел еще что-то крикнуть, да… увидел меня и осекся, словно испугался чего. И правда, было чего испугаться, вид у меня тогда, наверно, был страшный.
Подхожу к нему — он отступает. Смотрит на меня и отступает медленно, точно все еще не верит. Мне даже показалось, будто он недоверчиво качает головой. А я все ближе к нему. И с каждым шагом все крепче сжимаю кулаки — ярость растет. Люди смотрят на нас, никто не шелохнется.
Пан Мишинка уперся спиной в борт молотилки. Стоит там, замер, таращит на меня глаза. Я делаю еще шаг… и еще один. А потом размахнулся и со всей силы трахнул его по голове. В последнюю секунду он успел прикрыться руками — иначе бы крышка ему.
Вот как… Арестовали меня в тот же день. А Марка померла еще по дороге в больницу.
Меня осудили на год — за нанесение телесного увечья. Через год я вернулся и нашел пустую, холодную халупу. И могилу на кладбище, могила уже заросла, некому было за ней ухаживать. А я остался жить, да только как я жил?
Прошу у вас прощения, славный суд, и у вас, люди божьи, за мой длинный рассказ.
В костеле нас учили покорности… смиряйтесь… Но не могу я быть покорным, когда передо мной этот… пан Мишинка. С такими нужно быть безжалостным, как бритва, которой взрезают чирей…
Яно Габада-Дольный вздыхает, улыбается, словно оправдываясь, и садится.
На минуту воцарилась тишина. Потом весь зал разом ожил. Приглушенный шепот зазвучал громче. Раздался одинокий женский выкрик:
— Зверь!
Председатель суда звонит в колокольчик и, когда шум стихает, обращается к обвиняемому:
— Обвиняемый, можете вы что-нибудь сказать по этому поводу?
Обвиняемый быстрыми, нервными движениями протирает белым платочком стекла очков. Услышав вопрос председателя, он быстро поднимает голову и кланяется всем телом, изъявляя согласие:
— Да.
— Прошу вас.
Обвиняемый надевает очки, быстро, энергично встает. Осматривает сквозь очки зал, отыскивая, на ком остановить взгляд, на кого опереться.
Но те, на кого он надеялся, отводят глаза. А остальные смотрят на него прямо, сурово, беспощадно.
Мишинка вздыхает, уголки его рта скорбно опускаются. Он весь съеживается, как будто прячется в свой синий двубортный пиджак, и сразу становится похожим на мальчишку, ожидающего порки и знающего, что ее не избежать.
Его жалобный, дрожащий голос едва слышен.
— Уважаемый славный суд, дорогие сограждане, — говорит он, ежеминутно прикасаясь рукой ко лбу. — Я глубоко тронут речью и воспоминаниями хорошо мне знакомого Яно Габада-Дольного. Не потому, что чувствую себя виновным, но меня глубоко волнует его горестная судьба. Могу сказать, я не чувствую своей вины в этом трагическом, роковом случае. Ибо вина лежит на всех нас и ни на ком в частности. Кто бросит в меня камень? Если взглянуть на дело «диалектически», то мы увидим: вина лежит на всех и ни на ком. Кто же виновен? Условия, уважаемый славный суд и дорогие сограждане, условия — и только они. Разве мог я сопротивляться этим условиям? Не мог. А кто мог? Да никто. Общественные условия — железный закон необходимости…
Обвиняемый снова вынимает белый платок и старательно, с жалобной гримасой отирает пот.
— Итак, хорошо знакомый мне Яно Габада-Дольный назвал меня чирьем. Но какой же я чирей? И почему я чирей? Разве не давал я работу множеству бедняков? Разве не спасал их от голода? Разве нищий уходил когда-нибудь от моих дверей с пустыми руками?
Нет, уважаемые, я о себе могу сказать, что был не из худших! Более того, я злым-то не был, делал людям одно добро… Жил честно, трудился, всегда подчинялся законам. Единственную вину признаю за собой: я заботился о процветании своего хозяйства. Но разве это вина? Разве не служило это и общей выгоде? Я могу утверждать: все это шло на общую пользу, ведь и деревня богатела…
Выходит… вы теперь судите меня… за мою доброту…