— Можно бы, конечно, и поводить вас и кое-что показать. Но мокнуть неохота. Давайте пока одни, а потом обменяемся впечатлениями.
Так начиналось знакомство с бригадой Михаила Кулаченко. Мы потоптались тогда еще немного в вагончике и отправились восвояси, в гостиницу. Пошли уж не бечевником, вдоль левого берега, а по крутой, стометровой лестнице полезли из котлована, сокращая дорогу.
— Ну что, Юра? — сказал я, когда мы выбрались. — Пора уже и двести строк в номер. Материал так и просится на бумагу.
— Да я хоть сейчас. Как назовем-то? «Тучи над Ангарой» или «Наперекор дождю»?
В конце концов распогодилось, засветились оранжевым и нежно-желтым сентябрьские лиственницы, быстро высохла, по-осеннему зазвенела братская земля под ясными прозрачными днями. По котловану нас водил Кулаченко, чернявый, сухой, верткий мужик. Мы спускались в туннели подземных коммуникаций, пробирались траншеями, выемками, бетонными перекрытиями и переходами, мы видели, как ставят опалубку и заливают бетон, варят арматуру, сами пробовали работать отбойными молотками и вибраторами, мы видели, как ссорились, смеялись ребята из бригады Кулаченко, пивали чаи с ними в семейные и общежитские вечера. Пора было садиться за очерк.
Сидели долго, злились друг на друга, но лист оставался чистым. Мы не могли найти сюжетного ключа, повернув который, мы бы увидели всю постройку, от фундамента до венца. К тому же кончились командировочные, и время от времени кто-нибудь из нас раздраженно восклицал:
— Думать хорошо, а щец похлебать еще лучше…
Так или иначе, но ключ, точнее, форму, мы нашли, правда, довольно немудрящую и изрядно ношенную до нас. Бригада Кулаченко переписывалась со строителями из ГДР, и мы решили уложить очерк в рамки воображаемого письма Кулаченко своему немецкому коллеге, то есть Кулаченко должен был у нас как бы готовиться к такому письму, размышлять о том, что он должен написать в Германию.
Такая форма очерка позволяла нам рассказать и о ненастье в котловане, и о ссорах, и о чаепитиях, вообще о будничном течении жизни, и с должной искренностью. У нас же вышло почему-то довольно длинное сочинение, причем от лица Кулаченко, о суровости сибирского климата, быта, но суровости эти нашим гидростроителям нипочем. Бригада Кулаченко у нас что-нибудь да преодолевала: грязь, морозы, нехватку стройматериалов, бытовую расхлябанность некоторых членов бригады — видит бог, мы не лукавили, а писали так, как считали нужным и должным. В согласии с восторженным звоном, которым был переполнен очерк, был и заголовок — «Письмо, написанное на рассвете», — у нас, видите ли, Кулаченко, наломавшись за день, просыпается на рассвете и гвоздит письмо немецкому другу.
Другой очерк из Братска назывался «Провода оживут в восемь», в Коршунихе мы написали «Встретимся на горизонте» и «Встречает и провожает земля» — и в каждом были восторги при виде преодоленных трудностей, и одинаково бодрые герои — лэповцы, монтажники, шоферы, бульдозеристы — как жаль, что тогда не дано было нам рассказать о них просто, ясно, с должным состраданием, соучастием и должной любовью — все они этого стоили!
Через десять с лишком лет, вспоминая наши поездки, Скоп напишет в своей книге «Открытки с тропы»: «…сначала я все-таки привозил в газету очерки, основа которых была пропитана той, не стоит сегодня бояться собственных приговоров, ложной романтикой. Кто-то кого-то спас… Чуть сам не утонул… Поступки подменяли раздумья. Внешняя фабульность — философичность… Да, тогда еще было много неясного, внешняя дымка героики заслоняла истинные перспективы героики Сибири». Мы не могли тогда писать иначе, не были готовы к раздумьям, к философичности. Восторженность была нашей сутью и потому водила нашими перьями. И мы, и сверстники наши начинали писательство, не имея прививки от вируса восторженности и потому должны были переболеть этой болезнью, прежде чем приблизиться к художественной и гражданской трезвости. Когда мы писали «рассветные письма» и «встречи на горизонтах», Вампилов, к примеру, печатал в иркутской молодежной газете очерк «Подвинься, товарищ тайга», Распутин сочинял рассказ «Я забыл спросить у Лешки» — поверхностная многозначительность была нашим тогдашним писательским уделом, и, может быть, удел этот заслуживал бы самого строгого приговора, если бы не ряд смягчающих обстоятельств. Опыт русской классики, смогший бы привить нам серьезные представления о соотношении жизни и слова, мы изучали в школе и университете и, надо сказать, с известной односторонностью: искания и достижения классического реализма, по словам наших преподавателей, остались в прошлом и как бы уже не соприкасаются с теперешними днями, превратились в некую музейную ценность. И потому классика до поры до времени оставалась для нас заповедным островом, который мы огибали по протокам и быстринам на веслах телеграфно-пунктирно-хемингуэевского стиля. Мы писали в вихре лакировочных и бесконфликтных теорий, в сонме книг, подтверждающих правильность той или иной, и юношеская восприимчивость вовлекала нас в эти вихри.