За два дня до свадьбы у одного из дедовых братьев (не у Мартина, у другого, постарше) случился пожар, сгорел дом. Этот брат деда был большой мечтатель, любил рассуждать о непонятном — одним словом, был, как говорится, не от мира сего. Он, случалось, забывал, что надо идти в поле, где ждет работа, или отправлялся на жатву с мотыгой, а на бахчу с косой. У него была привычка откладывать дела на воскресенье, и дед мой по этому поводу замечал, что так водится у лежебок: им хочется, чтоб люди видели, какие они работящие, и хвалили их. У этого чудака, дедова брата, на каждый сезон имелась какая-нибудь любимая тема, которую он развивал перед односельчанами. Он, к примеру, на полном серьезе рассказывал, что когда-то он водил дружбу с самим Христо Ботевым — они будто бы вместе воевали в Македонии. А то примется дотошно разъяснять, что гуси не тонут оттого, что у них на лапках есть перепонка, а вот куры не могут плавать, поскольку у них такой перепонки нет. В тот вечер, когда загорелся их дом, брат деда лежал на полу и, уставясь в потолок, ломал голову над загадкой, почему это мухи ползают по потолку вверх ногами и не падают на пол. После долгих раздумий он пришел к выводу, что мухи, скорее всего, макают лапки в клей и потому не падают. Ему вдруг померещилось, будто он сам муха и ходит по потолку вниз головой и не сваливается, и тут он заснул, а в это время пламя керосиновой лампы, которую недотепа поставил не там где надо — под конопляной куделью, — лизнуло сухое волокно. Кудель вспыхнула, огонь перекинулся на потолок. Загоревшаяся балка, падая, огрела спящего по голове. Когда бедолагу выволокли на снег, чтоб потушить загоревшуюся одежду, он пытался растолковать односельчанам, отчего свалилась балка: дескать, она оборотилась пламенем и не удержалась на потолке… Спустя немало лет я установил, что унаследовал многие черты этого своего родича: как и он, я не прочь пофилософствовать впустую, надоедая людям, а в детстве по рассеянности нередко устраивал пожары и забывал приглядывать за скотом, за что мне чуть ли не каждый день доставалось на орехи от полевого сторожа. Должен признаться, я унаследовал кое-какие свойства не только этого родича, но и всей остальной родни, и порой мне сдается, что моя особа — это цыганский мешок, набитый чужими привычками и страстями. И впрямь, чего только там нет!
Погорельцев приютил один из родственников деда, а сам он однажды утром повел братова сына Ричко в усадьбу, надеясь, что удастся пристроить его на работу. Парню было шестнадцать лет, волею случая ему было суждено стать кормильцем семьи. До усадьбы было километра три, дед и Ричко пришли туда ни свет ни заря, когда собаки, вытянув морды вверх, сладко зевали, а выпущенные из хлевов овцы и другой скот расцвечивали белый холст снега желтыми и коричневыми разводами. Усадьба пробуждалась, стряхивая с себя утреннюю дрему, оглашая окрестности звоном бубенцов, кукареканьем, лаем, ржаньем, громкими окриками, и вся эта какофония растворялась в белом безмолвии полей. Поля, упиваясь симфонией пробуждения, воспроизводили ее подобно симфоническому оркестру. Зимой на равнине не бывает эха — звук не встречает преград, он парит над заснеженной степью, точно птица, пока в крыльях есть сила, и степь не просто повторяет его, а выпевает.
Михаил Сарайдаров умывался снегом возле крыльца. В расстегнутой до пояса белой рубахе с закатанными рукавами, он набирал полные пригоршни снега и, громко фыркая, растирал им шею и грудь. Дед, прокашлявшись, поздоровался.
— Каким ветром тебя принесло в такую рань? — спросил Сарайдаров и, сняв с ветки висевшее на ней полотенце, стал вытираться. В его внешности было нечто мужественное и благородное, но в то же время в каждой черте сквозила хищность и жестокость. Когда я его увидел — это было гораздо позднее, — мне почему-то он напомнил Гарри Бора. Гарри Бора я видел только в кино, и не знаю, какого он роста, Сарайдаров же был роста выше среднего, его лицо с узкой полоской усов было изрезано глубокими складками, но, благодаря строгой подтянутости и сухопарости, он выглядел лет на десять моложе своих пятидесяти с лишком лет.