— Знаю, знаю, дядюшка, — ответил Мурэшан, злобно усмехаясь, — только повремените пока с молитвой.
— Случилось что?
— А то, что меня выставили вон! — И лицо Мурэшана, и так не блиставшее красотой, скривилось и стало еще уродливей. — Ищите теперь другой помощи…
— Сынок, — елейным голосом стал увещевать его Теофил. — Господь бог часто подвергает испытанию любимцев своих. Скажи мне, что случилось?
— Меня выгнали. Другого секретаря избрали.
— Вот оно что! — Теофил шумно вздохнул и смиренно добавил: — Сын мой, все суета сует. Господь бог…
— Оставь ты бога в покое, — разозлился Мурэшан. Он давно уже не верил ни в бога, ни тем более в благочестие Теофила. — Я пришел тебе сказать, что, пока то да се, мне нужно побыть в тени и помалкивать, — пусть обо мне забудут. А там будет видно…
Старик поднял на него свои пронзительные глазки и тут же благочестиво опустил их:
— Иди, сынок, и обрати взоры свои к богу, господь смилостивится над тобой и ниспошлет благие мысли.
Иосиф Мурэшан, знавший Теофила Обрежэ уже много лет, почувствовал угрозу в елейном голосе старика, и ему захотелось придушить его тут же на месте. Ему стало не по себе, однако отвечал он дерзко:
— Пусть тебе бог пошлет благие мысли, а я теперь ничего сделать не могу. Ищи себе других!
Старик снова стрельнул маленькими, беспокойными глазками и заговорил еще ласковее:
— Счастлив тот, кто живет смирением, сын мой, — и вдруг безразличным тоном спросил: — А кто теперь, говоришь, секретарь?
— Тоадер Поп.
— Ага!
Мурэшан хотел было уйти, но Обрежэ ласково попросил его подождать. Губы старика беззвучно шевелились, словно он творил молитву. Потом он опять повернулся к Мурэшану, усевшемуся на стул с прямой спинкой, и спросил, не глядя на собеседника:
— А что тебе об этом человеке известно?
— О каком человеке?
— О Тоадере.
— То же, что и тебе.
— А все-таки…
— Коммунист! Ничего ни видеть, ни слышать не хочет, одни интересы народа на уме. Есть и еще конек, два года мне душу выматывал: гнать кулаков из коллективного хозяйства в шею. С этим он спать ложится, с этим и встает, это ест и этим запивает.
— Злой стал народ, позабыл про господа бога… А еще что ты про него знаешь?
— Что еще?
— Не пьет ли, утех, к примеру, не ищет ли?
— Не пьет и утех не ищет.
— Может, ему в жизни когда-нибудь тяжко пришлось и нечистый на воровство попутал?
— Жил трудно, но воровать — не воровал.
— Ты это доподлинно знаешь?
— Знаю. Я всех знаю.
— А кто у него друзья?
— Друзья что надо! Хурдук, Герман…
— Вот как!
При этом восклицании Мурэшан искренне расхохотался.
— Каков поп, таков и приход. Эти-то тебя подкусят…
— Ежечасно молю я господа бога, чтобы смилостивился он над ними, не ведают, что творят… А любовницы у него нету? Не было?
— Нет, нету. Как женился, с тех пор нету.
— А раньше?
— Кто знает, вроде бы имелась. Да вы сами знаете.
— Знаю.
Оба замолчали. Мурэшан ерзал на неудобном стуле. И вдруг с какой-то жесткостью и отчаянием прошептал:
— И людей он не убивал.
— Что? — тоже шепотом, словно испугавшись, переспросил Обрежэ.
— Я говорю, что и людей он не убивал. — Голос у Мурэшана был, как обычно, тихим. И вдруг стал яростным, вызывающим. — И денег он никому не должен… — Голос снизился до шепота, было ясно, что Мурэшан издевается. — Заколдован он! В огонь бросали — не сгорел, в воду кидали — не утонул, и ножом не убьешь — нож гнется.
— Худые у тебя мысли, племянник. Господь сказал: «Люби своего ближнего…»
— Хватит того, что ты их любишь. А я ими сыт по горло. Ну, я пошел.
— Иди, сын мой. Господь да укажет тебе дорогу.
И вот с той поры Теофил Обрежэ все думал о Тоадере Попе, и на его высоком лбу залегла глубокая морщина.
Наступил полдень. В комнате у Обрежэ было так накурено, что яркое солнце, ослепительно сиявшее на улице, едва пробивалось сквозь клубы дыма. Старик сидел за столом, подперев рукой большую голову. Глаза его были закрыты, словно он спал. Было холодно, и дыхание вырывалось струйками пара. Одет был Обрежэ в свой обычный костюм: белые грубошерстные штаны, черный жилет тонкого сукна, коричневая домотканая куртка, широкий, длинный тулуп внакидку, на ногах сапоги с твердыми голенищами.
Казалось, старик отрешился от всего мирского и погружен в благостные размышления. Лоб его разгладился и снова стал чистым и ясным, округлое лицо светилось лаской, будто грезил он о кудрявых ягнятах, садах, где гудят мирные пчелы, и детях, рвущих цветы, и его безмятежная душа радовалась, что доступны ей только эти мирные грезы.
Раздался громкий стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, в комнату вошел невысокий, хорошо сложенный парень. На его красивом, слегка диковатом лице светились синие-синие, словно небо после дождя, глаза под темными густыми бровями. Волосы черны как смоль. Взгляд нагловатый. По его неуверенным движениям и насмешливым искоркам в глазах можно было понять, что ночь он провел весело.
— Добрый день, дедушка! Ну и холод у тебя! Или ты, вроде твоих святых, ничего не чувствуешь?.. — Говорил он отрывисто, с запинками, и под конец беспричинно расхохотался.