— Пусть этот день придет как можно позже, дедушка.
— Я уже старик, родной мой, а жизнь тяжела. — Он сел рядом с внуком и обнял его за плечи. — Врагов у меня много, а друзей — один ты. Жестоко меня бог наказал.
На глазах юноши заблестели слезы. Заметив их, старик погладил внука по голове. Он тоже растрогался, и из его маленьких, беспокойных глазок выкатилось несколько слезинок.
— Не горюй, дедушка, — проговорил внук. — Пройдут все эти несчастья, наступят и для тебя хорошие дни.
— В могиле, дорогой мой. Только в могиле, когда господь бог возьмет мою душу.
— Не нужно, дедушка, не надо.
Когда оба успокоились, Теофил Обрежэ спросил:
— Корнел, дорогой мой, ты знаешь Тоадера Попа?
— Знаю.
— Ну и что ты о нем скажешь?
— А что сказать?
— Нравится тебе он?
— А почему он мне должен нравиться?
— Может, он тебе противен?
— А почему ему быть противным?
— Значит, не так, не эдак. Тебе все равно, словно его и нету.
— Угу.
— Было бы лучше, если бы этого человека вовсе не было.
— А почему?
— Ты знаешь, что вчера его выбрали секретарем партийной ячейки?
— Ну и что?
— Он меня ненавидит. Он мой самый заклятый враг на земле.
— А почему так?
— Не знаю. Если бы я знал…
Оба задумались и замолчали.
— Ну их всех к черту! — воскликнул Корнел. — Хуже Мурэшана он не будет. Уже тот ли не орал, не грозился стереть тебя в порошок, а потом стал мягким как воск?
— Этот Тоадер Поп не Иосиф Мурэшан. Он пять лет ходил у меня в работниках. Я знаю, что у него на душе. Он злой человек.
— А! Вот оно что! Теперь я припоминаю. Ему нравилась мама, когда она была девушкой, а папа на ней женился, и он остался в дураках, — рассмеялся довольный Корнел. — Ты думаешь, он за это тебя ненавидит? Он с тех пор небось все забыл, чтоб ему пусто было, ведь и София была невестой хоть куда.
— Что ты знаешь, Корнел, дорогой? Я боюсь, как бы и против тебя и твоей матери не повернулась эта ненависть. Он, того гляди, из коллективного хозяйства вас выгонит.
— Да чихал я на их коллективное хозяйство…
— А тогда вас запишут в кулаки…
— Маму не запишут. Ее родители — бедные люди.
— Тогда тебя.
— А мне до этого как до прошлогоднего снега.
— Не будь дураком. Ты что же, хочешь прожить всю жизнь, как я живу сейчас, а может, и хуже?
Корнел не ответил. Он стал понимать, какой опасностью грозит ему старик. Лицо его нахмурилось, на нем появилось какое-то дикое выражение. Однако он еще не совсем поверил:
— А что он один сделает?
— Внучек, дорогой мой, опасаюсь я.
— Чего ты боишься? У меня много друзей и в коллективном хозяйстве, и в Союзе молодежи.
— Ты на сегодняшних друзей не надейся. — Обрежэ немного помолчал, потом продолжал: — Поразмысли сам, с дружками поговори, только осторожно. Поговори и с матерью. Спроси, что она думает.
— Спрошу.
— А теперь иди, да смотри, чтобы тебя не увидели.
— Я через сад выйду.
Корнел вышел, застегивая на ходу дорогой смушковый полушубок. В его протрезвевшей голове возник образ высокого, сильного человека, чуть сутуловатого, с суровым морщинистым лицом. Он лихорадочно думал, что этот человек когда-то домогался его матери, а теперь готовится нанести удар и ей, и ему, и деду. И в сердце Корнела поднималась глухая ненависть, она медленно закипала где-то в глубине и все росла, росла. Он чувствовал, как его бросает в дрожь при мысли, что ни он, ни его мать, ни дед его не виноваты.
Теофил Обрежэ следил через окно, как он шел среди заснеженных деревьев, точь-в-точь той же походкой, что и тот человек сегодня утром на дороге. Старик широко перекрестился и начал молиться:
— Защити и спаси нас, господи…
Помолившись, Теофил вышел в сенцы, откуда одна лестница вола на чердак, другая в подвал. Было время, здесь стояли лари с мукой, большой стол, шкаф с кухонной посудой, кадки, ушаты, мешки, на стене висело охотничье ружье, хотя он никогда не охотился, была печь с плитой, на которой можно было готовить разом на пятьдесят человек. Теперь осталась только печь да грязный пол. Мебель, посуду он продал и раздарил, ружье закопал в подвале, а куда делась плита, даже он не помнил.
Теофил запер входную дверь, решив больше никого не впускать сегодня в дом. Принес небольшую охапку дров и развел огонь, оставив дверцу печи открытой, чтобы быстрее согреться. Сходил на чердак, принес большой кусок сала; из погреба поднял оплетенную бутыль и пригоршню чесноку. Расстелил на столе чистую салфетку, налил в стакан вина и, даже не перекрестившись, выпил его не спеша, маленькими глотками. Потом долго ел сало, медленно и тщательно пережевывая, запивая вином. Оставшийся кусочек он поддел на кончик ножа и, присев на корточки перед печкой, поджарил, поглядывая с вожделением и улыбкой, как плавится и потрескивает сало, разбрасывая вспыхивающие брызги. Когда сало дожарилось, он принялся жевать его своими сильными зубами, икая от удовольствия. Быстро опрокинул еще два стакана вина, посмотрел сквозь бутыль на свет, чтобы определить, сколько в ней осталось, громко рыгнул и принялся медленно стаскивать сапоги. Охая, вытянулся он на постели и сразу заснул. По лицу его разлилось выражение безмятежного покоя.