Потом опять утихло. Может, прекратились ее страдания, а может, мы отклонились, поднимаясь в гору, не знаю; но мы были страшно измучены и совсем потеряли головы, переполненные ее мукой и ее страданием, которое проникло нам в плоть и впилось в мозг и в черты лица, — от этого нам больше ни заснуть, ни искренне рассмеяться.
Время было к ночи, а в эти часы, особенно если человек оказался в чужом краю, лучше всего отыскать укромное местечко и прижаться к земле, вслушиваясь в шумы и запахи и во все, что движется и может подвинуться. Поэтому мы свернули с дороги на кручу, где все скользит и обрушивается вниз. Тщетно мы искали плоскогорье — его, должно быть, не было поблизости. Затем мы распределили, кто кого будет сменять на дежурстве, и примостились, чтобы капельку соснуть. Я в своей жизни спал по-всякому: и на снегу, и под снегом, но такой дьявольски мерзкой, жесткой и отвесной кровати не было у меня даже на Лелейской горе — здесь приходилось лежать почти вертикально и хорошенько застраховаться, обхватив ногами ствол дерева.
Пристраивался я долго, нащупывая какую-никакую опору; вертелись и остальные, а Рашко Рацич зажигал спички, чтобы видеть, где заснет или где окажется, когда сорвется отсюда. Я вспоминаю: в полудреме мне мешали трепещущие огоньки зажженных спичек; я думал — не надо бы их зажигать, потому что они привлекут внимание и опять возникнут эти крики. Мой сон был полон ими, а на рассвете, пробудившись, я уловил сквозь шум воды тихую и грустную мелодию, какую-то до слез скорбную, приглушенную печаль. Было еще сумрачно, и сильно тянуло сыростью и холодом от воды, когда я поднял голову. Угрюмым, словно стояла осень, было все, что я охватил взглядом: опустошение, оскудение, пепельно-серые стены, мрачная дикая река на дне пропасти. Может, мне оттого показалось, что песня была печальная — ведь здесь ни одна слышимая песня не может не быть печальной.
Уже в следующее мгновение я узнал голос и разобрал слова, а затем и все целиком:
Я поднялся, стараясь не соскользнуть со стены, и стал подниматься наверх. Он прервал песню и поздоровался со мной негромко, почти весело:
— Привет, товарищ Старый, разве ты не скувырнулся вниз?
— Нет, Вейо, я не скувырнулся, но у меня еще есть время для этого.
Я предложил сменить его в карауле — он отказался: ему не спалось. Мы поговорили о разных вещах, дошла речь и до женщин.
— Женщины —
— Ты имеешь в виду ту, вчерашнюю женщину, ту, сумасшедшую? — спросил я, пытаясь спасти его из философских вод.
— Я имею в виду и других, — сказал он. — Не могу вспомнить ни одной, о которой бы можно было сказать, что она счастлива. Нет таких, потому что у них нет когтей и зубов, как у мужчин, и нет карабина под рукой, нет никакой власти, даже той, что зовется
— Мне нажегся, — сказал я, — ты из кожи вон лезешь, чтобы сагитировать меня в пользу какого-то женского движения. Не знаю, к чему тебе это и зачем тебе там нужен именно я?
— Ну, — отмахнулся он. — Ты шутишь, Ладо, а я знаю, зачем ты пришел ко мне. Мне уже и другие говорили об этом: чтобы я растоптал то, прошлое, забыл и всякое такое. А я не могу, кажется мне, что и я в чем-то виноват: не сделал больше и не могу сделать куда больше, чтобы избавились мы от этой отсталости, против которой так тоскливо и бесполезно ропщет этот там мудрец англичанин. Он знал миллион вещей, но не знал того, что знаем мы: без борьбы несчастье не будет и не может быть отменено. И я борюсь — может ли меня кто-нибудь упрекнуть в этом? Никогда меня в этом не упрекали. Но не видеть я не могу и забывать не умею. Так прямо и признаю: болен я этой проклятой любовью — не делали мне прививки против нее или вакцина была не сильная.