Они сидят на опушке ольхового лесочка, возле мельничного ручья, чуть повыше мельницы, на сколоченных наспех лавках из неструганых досок, а кругом на попонах разлеглись остальные баптисты-мужчины, а баптистские дети кидают коровьи лепешки в воду — для рыб, — но не камни, которые бы рыб разогнали. Женщины-баптистки сидят, разбившись на две большие группы: те, что помоложе, — на солнышке вокруг Альвина Феллера, одетого во все черное и застегнутого на все пуговицы, и говорят о благолепии мира, а те, что постарше, устроились под деревом, в тени, и разговоры у них идут о другом: о ниспосланном нам кресте и горестях, стало быть, о всякой хвори: ломоте в пояснице, о киле́, о слабой груди, роже, а сейчас о жилах на ногах.
— Ведь как оно: сначала, думаешь, пройдет, ан нет, вот погляди-ка, не прошло, даже и не думает.
— В Бризене все по-другому, — говорит дедушка, выпрямляется и смотрит по сторонам, — там даже духовой оркестр!
— Подумаешь, — говорит Фенске, — трубачи. Чем у нас плохая музыка?
— Много ты понимаешь, — говорит дедушка. — Для Садлинок, может, и такая годится.
— Да еще если собаки подвывают, — презрительно бросает Коссаковский.
— Вам бы все под господ подделаться, — говорит Фенске. — Разве не красиво? Да вы послушайте!
Но кто станет слушать! Женщины не станут, им надо поговорить, а когда открываются рты, закрываются уши и болтовня не умолкает, — каждая непременно хочет сама рассказать то, что другой давно известно. А у мужчин свои разговоры:
— Ведь поглядеть — одно дерьмо, а еще требуют!
— Раньше-то как? — говорит Коссаковский. — В михайлов день, когда им уходить, талер в зубы, и будь здоров.
Это они о польских батраках.
— Золотое времечко было, — говорит мой дедушка, — а все почему? Страх божий потеряли.
Нет, они не слушают. А между тем Геете на своей флейте наколдовал целую чешскую ярмарку, песни для танцев и танцы для пения, воздушные палатки с остроконечным верхом и пестрыми веющими флажками, карусель с лошадками и качели. Но нет, кто станет слушать!
Что ж, тогда, стало быть, кофей здесь, на лужайке, и совсем плоские пироги с повидлом.
— Ну, музыкантики, — говорит Кристина, — просим к столу.
Перед кофеем еще речь и красивая песня Кристины, песня: «Сердце, сердце, когда ты узнаешь свободу».
Но Кристине и песней не рассеять горя, ничто Кристину не минует, тут уж ничего не поделаешь.
Ну, а потом старую шуточную: «Было у Адама семеро сынов».
— Ой, прямо все юбки обмочишь, — говорит старуха, фрау Кух, а на лице ни улыбочки.
А под конец Барковский со своей любимой песней:
И он не только поет, он обнимает дедушку за талию, кружится с ним и орет во всю глотку:
— Ой, не могу, — говорит Кристине фрау Кух, — вертит почтенного человека и так и сяк, ну, прямо все юбки обмочишь.
Всегда брат Барковский, на каждом летнем празднике, — под конец эту песню.
А затем группками, маленькими и побольше, назад, в деревню. Женщины с песнями, не ноют разве что дряхлые старухи, те с воркотней: «Вот нашлепают кому-то по попке!»
Потому что дети не хотят идти спать.
— Что значит «нет подачи», — говорит Розинке. — Пусть только явится!
Но Адам не является. Во всяком случае, не сразу.
Зато являются другие.
Барковский стоит в дверях, размахивает руками и, обернувшись, кричит кому-то, стоящему внизу у лестницы:
— Что мы, к синим крестам[35]
попали, что ли?— Ну уж нет, — отвечает снаружи Кухарский внезапно помрачневшим голосом.
К заведению Розинке ведет каменная лестница. Пять ступенек. И деревянные перила, цепляясь за которые этот угрюмый собеседник из Голюбы взбирается наверх.
— Не к синим крестам, пропади они пропадом.
В Голюбе, чтобы вы знали, живут эти самые синие кресты, которые не пьют даже по праздникам, по праздникам особенно, пропади они пропадом!
Но не подумайте, чего доброго, что Барковский и Кухарский, и больше никто. Все потянулись следом: Пуш и Пушинский, что из Линде, голюбчане Кух и Пушке, и Кухель, и мой дедушка с братом Густавом, шурином Генрихом и тестем Фагином, Рохоль, Томашевский и Коссаковский, о которых мы больше не хотели говорить, и Каминский. Фенске из Садлинок тоже.
Феллер приходит позже. А последним, как мы увидим, жандарм Адам. Притом Феллер намеренно не спешил.