— Задохнетесь, — сказал я, и брови у нее дрогнули, она улыбнулась. Я прикрыл ее руку ладонью и вспомнил весь долгий-долгий прожитый день, скирды, которые надо было намолотить, пока не улегся ветер, возчика, трусящего сквозь сырую ночь, море тьмы за порогом. Сколько дней мог я выдержать, не взбунтовавшись! Я заговорил серьезно:
— Тяжко жить в этой стране.
И тогда она заговорила со мною по-доброму:
— Я чувствую, вы честный.
— Правда чувствуете?
— Да, вы честный. По-настоящему, — снова сказала она.
Я глянул в ее мягкие глаза, на мягкие волосы, и мой взгляд потянуло вниз, туда, где наметились груди; она перехватила мой взгляд и сама туда посмотрела, а потом она глянула мне в глаза, и она улыбалась. Наклонясь над ней, я заметил обломанный краешек зуба; я не мог ничего ей сказать; и, сидя с ней рядом перед пляшущим пламенем, я обнял ее, и в мою ладонь влегла твердая чаша груди. Улыбнувшись, как больная улыбается врачу, который ее избавил от боли, она скользнула моей рукой себе под кофту, и я тронул теплую кожу и теплый затверделый сосок, и я наклонился над нею, чтобы ее поцеловать. Быстрые шаги у порога. Девчонка из придорожного дома распахнула дверь с криком, чтоб я бежал, бежал; Рори убили; они гонятся за мной, на закат! Я схватил амуницию, я кинулся в открытую дверь, в темную ночь, я бежал, бежал — я спотыкался, падал, бежал, сам не зная куда, только подальше от фар, щупающих дорогу на север.
Когда я, задыхаясь, перешел на шаг, я был как тот, кто слушал музыку долгий-долгий день напролет, и в уме остались странные обрывки созвучий, и ускользают, и он мучается, стараясь их удержать. На мою голову лил дождь, тяжело и косо, ветер кидал его мне в лицо, и луна совсем потерялась в тучах. В ужасе перед той смертью, которая, я знал, досталась Рори, я каждый дом наполнял вооруженными людьми, для кого убивать — пустяки, а пытать и подавно, и мое воображение и рассказы, каких я понаслушался, гнали меня сквозь сырую ночь. Я шлепал по бездорожью, болотами, продирался через колючий шиповник в оврагах; за всю ночь я не встретил укрытия от хлещущего дождя, ни единого необлетелого дерева; далеко за полночь из тьмы, в миле примерно, выпрыгнуло светящееся оконце, я метнулся прочь, в безопасность, под дождь и потом вспоминал про это оконце с мученьем, с каким грешник в аду вспоминает прохладный ветер. Наконец я набрел на разрушенный дом, одинокий на горе, о трех стенах, и лег с подветренной стороны, и дождь на меня стекал с остатков застрехи.
Когда я проснулся, смутное свечение озаряло падающую мгу, но рассвет ли то был, заходящая ли луна, было до трех часов, после трех — ничего я не понял. Все было беззвучно. Ни единого шороха. Ни единая птичка не тревожила мокрого воздуха. Беззвучна была падающая мга. Я поднялся, меня колотила дрожь, я шлепал по раскисшей земле и утопшей траве, и, когда я останавливался, все затихало. Я перешагнул через низкую каменную ограду, и с грохотом свалился один камень. Будто последний живой человек взбирался на последнюю вершину мира — ждать, чтоб Потоп в сороковую ночь дождя поставил его на носки и вода лизала вытянутую шею. А все, повсюду, крепко спали на своих кроватях, и моя темная женщина свернулась калачиком под одеялом, и ей тепло, потому что снаружи падает мокрая мга, и, повернувшись во сне, она слышит, как льет с застрехи, и думает, что наконец наступила зима.