И вот через неделю, а может, и скорей придет конец всей этой веренице нежданных предваряющих встреч — их устраивала главным образом она, а он не уставал молить об этом, — этих наивно-изумленных «кто-бы-мог-подумать-что-вы-окажетесь-здесь» то в зоопарке, то на скачках, то в кинотеатре, на вернисажах, вновь в посольствах (однажды он, смеясь, сказал: кажется, вся дипломатическая служба Европы опекает наш взаимный интерес), долгих поездок в Дублинские горы на его двухместном закрытом «рено», загородных непринужденно-интимных ленчей — лицо к лицу, нога к ноге (они уезжали за город, потому что она сразу же ему внушила, что Дублин — биржа сплетен, казино молвы), придет конец этим обворожительным предвиденно-непредвиденным t^ete-`a-t^ete, как бы подаренным им судьбою, а точнее, просто-напросто вырванным у судьбы, под полураспустившимися почками и надвигающимся на них небосводом в Феникс-парке, когда в городе, внизу, вспыхивают первые огни, знаменуя для него конец еще одного скучного дня на Эйлсбери-роуд — дублинской улице посольств, — для нее же дня, возможно, более приятного, но, как он эгоистично уповал, тоже не столь уж волнующего в ее элегантной антикварной лавке на Сент-Стивен-Грин. Мало-помалу эти милые их встречи, торопливые рассказы о себе сотворили свое дело: знакомство превратилось в дружбу, они обменивались понимающими улыбками, когда на глазах у них происходил какой-нибудь забавный эпизод, с нетерпеньем ожидали следующего свидания, беспредметная нежность переполняла их, и взаимное влечение натягивалось все сильнее, как тугая тетива. По крайней мере так ему казалось. Каждый день теперь и даже каждый час шел неуклонный медленный отсчет, более медленный, чем ритм в концерте Мендельсона ми минор, более медленный, чем замирающая секвенция идиллии «Зигфрид».
Сладко льющаяся, тягучая, закрученная коконом спираль малеровской «Песни земли», которую он слушал в записи на пластинку, вызывала в его воображении ее смутную, уклончивую улыбку, взгляды украдкой, которые она бросает на него, медленно снимая одежду, а он умело ведет ее дальше, разжигает ее, втягивает в игру и все ближе подводит к блаженной, ослепительной черте… И тогда уж без оглядки!
Лишь одно опасение не покидало его — не то, что называют дурным предчувствием в полном смысле слова, скорее беспокойство, нет-нет да и посещавшее его. Он боялся, как бы в последний миг, когда тело ее освободится от диктата рассудка, она не пошла на попятный. Этот страх охватывал его каждый раз, когда с улыбкой слишком робкой, не способной разогнать его тревоги, она упоминала — в который уж раз! — что она католичка, папистка, воспитанница монастыря, а однажды со смехом рассказала ему, что во время монастырской жизни ей даже пришлось представлять младенца Иисуса. Все это каждый раз его пугало, напоминая, сколь печально потерпел он крах, когда дело было уже совсем на мази, со своею прехорошенькой, но, как выяснилось внезапно, чрезвычайно нравственной кузиной Бертой Онэ, давно, очень давно — он учился тогда в Нанси, в лицее; еще через несколько лет такой же поворот от ворот в Квебеке; потом в Рио — это уже была пощечина, чуть не вызвавшая скандал в обществе; все эти неудачи так болезненно врезались ему в память, что каждый раз, когда хорошенькая женщина затрагивала в его присутствии религиозную тему, даже в таком невинном контексте, как: «Слава богу, что я не купила эту шляпку, эту юбку, эти акции, эту кобылу», он словно наталкивался на барьер.
Он пугался до смерти, когда она произносила какое-нибудь из этих зловещих слов, и, желая обрести уверенность, прибегал к уловке, которую именовал «проба шербетом»: отпускал какую-нибудь игривую шуточку, дабы проверить, как она ее воспринимает. Например, рассказал, как юная принцесса, впервые в жизни отведав шербета, вскричала: «Ах, какая прелесть! Мне очень жаль, что это не греховно!» Его радовало, что она не только весело смеется, слушая его анекдоты, но в ответ всегда рассказывает свои, иногда поразительно грубые; лишь много позже ему пришло в голову, что она таким образом наказывала его за фривольность. Ему доводилось замечать, что священники, крестьяне и дети мрут со смеху над какой-нибудь сальной остротой, давятся от хохота, если при них даже самым туманным образом упомянут, скажем, бедра. Так что же она такое, дитя природы? А она все повторяла, она снова повторяла эти внушавшие ему тревогу слова. Будь перед ним скромница, ханжа, тогда бы все понятно, но она-то чего ради произносит их? Может быть, эти слова, как острая приправа, придают пикантность ожиданию, усугубляя удовольствие своей порочностью? Может быть, они, как удары хлыста, подстегивают ее пуританскую чувственность, помогая сделать последний рывок и выбраться из трясины нерешимости? И лишь когда они уже переступили порог, у него забрезжила догадка, не предупреждала ли она его таким образом, что она не легкомысленная и не распутная женщина, не кокетка, не вертушка, что в сердечных делах она une femme tr`es s'erieuse [84].