— Вернувшись в Колчестер, ты написал мне, я ответила, и мы стали переписываться довольно часто. В феврале моя мать заболела, мне пришлось съездить в Англию, ты явился в Лондон, и мы обедали с тобой в ричмондском кафе Шортта. Ты приехал в Ирландию на Пасху. Реджи потащил тебя играть в гольф, а услышав, что ты член Королевского яхт-клуба в Харидже, стал чуть не силком вербовать к себе в экипаж — в середине мая они собирались в Ниццу. Я просила тебя не плыть с ним — всю зиму у нас болезненно назревал развод, и я боялась, что он начнет втягивать тебя в наши дрязги, как мы уже втянули большинство друзей, которые сделались чем-то вроде прокладки: он на одном конце стола, я на другом, а между нами гости. Я знала, что ты полувлюблен в меня, и вовсе не хотела демонстрировать тебе неприглядную сторону моей жизни. И очень обрадовалась, когда ты сказал, что в Ниццу с ним не поплывешь, не выйдет, но зато обещал, не знаю уж, ради меня или нет, что заедешь туда к нам на пару дней под Духов день.
— К нам?
Она взяла альбом, полистала его и отыскала снимок — Реджи, она и какой-то юноша стоят на борту пришвартованной яхты. Солнце сияет, мужчины в белом, и она в белом пуловере и мятых белых брюках. Все трое смеются. Юношу я узнал: будущий муж Анадионы, Лесли Лонгфилд. Она такая молодая, такая счастливая и оживленная, такая хорошенькая! Теперь-то я знаю, что это все одна видимость. Смех — и тот неспроста: она на сцене, и занавес поднят. Carpe diem
[11]. Я забыл — а надо было — спросить, кто снимал.— К нам? Да! Это была его последняя ставка. Расчет на чувствительность — а вдруг второй медовый месяц подправит дело. Мы сфотографировались на борту «Регины», как только прибыли, за четыре дня до твоего появления. Все эти четыре дня мы пререкались напропалую. Я стояла на своем: развод. Он ошалел от страха. Ты приехал вечером, и я встретила тебя в холле нашего отеля «Руайяль». Я сказала тебе, что ты как раз успеешь проглотить аперитив, принять ванну и переодеться, а в восемь мы втроем пообедаем. Он вывалился тебе навстречу из бара, пьяный как сапожник — три дня пил без просыпу, — сразу вцепился в тебя, затащил обратно в бар и… Бобби! Ты действительно не помнишь, что он тебе предложил?
Я покачал головой. Она встала, прошла к секретеру в углу гостиной, отперла его, вынула длинный голубой конверт, вернулась в кресло у камина, извлекла письмо на нескольких листах и протянула его мне. Я узнал свой почерк. Плотно исписанная тонкая бумага. Она сказала:
— Отыскалось в прошлом месяце: я разбирала старую переписку. Это твое первое любовное письмо ко мне.
Я молча принялся читать. Оно было датировано июнем 1930 года.
«Ана, любимая,
я тебя обожаю. Пишу на пароходе Кале — Дувр. Смеркается. Далеко-далеко позади осталась Ницца, но большую часть пути я продремал (как ты понимаешь, не выспался), а когда просыпался, был в смятении, словно одурманенный: пытаюсь припомнить свое путешествие через всю Францию и вижу только уплывающие поля, рощи, деревни, города — и везде неотступно ты. Да разве могло быть иначе? Я еще пахнул твоими духами, еще сберегал нежное тепло твоего тела, еще не опомнился от слякотно-задушевной подлости твоего мужа. Теперь, когда все, что было сказано и что произошло с тех пор, как ты поздоровалась со мной в холле „Руайяля“, окончательно минуло, и прошлая ночь отдалилась и отстоялась дочиста, оказывается, что мне нужнее всего не расписывать свою любовь, а прояснить наши отношения. Мы в ответе друг перед другом: чем мы ручаемся? Что до меня, то я бросаю последнюю свою карту, червонного туза, тебе на колени. Принимаешь залог? Принадлежим мы друг другу на веки вечные?
Впрочем, подожди-ка. Сначала я еще сам должен оправдаться, опередить твои горькие мысли обо мне, которые, может быть, нахлынули на тебя после нашего утреннего расставания. Меня просто ужас берет: а вдруг ты пока что невольно начала сравнивать, как я тревожился за твое счастье и достоинство все месяцы, прошедшие после того дублинского сочельника, когда морской туман заволок Фицуильям-сквер, в руках у нас поблескивали стаканы с грогом, ты стояла у высокого окна, потом возник и скрылся твой муж, ты в отчаянии исповедалась передо мной, я разразился бранью на его счет — самое мягкое слово, помнится, было „свинья“, — узнав, что он готов ославить и очернить тебя, выставить виновницей распада семьи; и как теперь, полгода спустя, я прихожу к тебе в номер, в твою спальню, и ни при чем тут преданность, надежда или ожидание — нет, в самой гнусной роли подставного любовника, подосланного тем, кого я называл свиньей.
Ана! Я пошел к тебе только затем, чтобы укрепить твое великолепное презрение к низости и корысти, поддержать твой вызов трусливым условностям, защитить твое право жить свободно, согласно твоему возвышенному представлению о жизни. Если ты мне в этом не веришь, мы оба пропали.