Хотелось пить, но он не вставал. Он слышал, как проснулся и зашелестел газетой отец, и ему представилось, как отец лежит в своей глубокой кровати, держа газету далеко от глаз, и читает, наставив усы, хмуря рыжие старческие брови.
Трубачевский повернулся на бок. Спать, спать! Но спать не хотелось, и он снова стал думать о том, что было у Варвары Николаевны.
Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Плюшевый мишка лежал на диване; она сказала, что Трубачевский похож на него, что этот мишка — хороший и умница, все понимает.
«Митя подарил», — сказала она с нежностью, и Трубачевский понял, что так она называет Дмитрия Бауэра, которого в доме все называли Димой. Они заговорили о нем, и она спросила, нравится ли он Трубачевскому. «Да, очень». — «Ну вот видите. А этот человек, — с холодным, почти враждебным видом она посмотрела на Неворожина, — он говорит…» — «Я сказал только, что Дмитрий Сергеевич — сын своего отца», — равнодушно возразил Неворожин…
Очень хотелось пить, но Трубачевский все не вставал, хотя уже несколько раз казалось ему, что он садится, накидывает одеяло, отправляется на кухню, наливает воду и пьет. Он чувствовал во рту вкус воды, но все не вставал.
Часы-ходики постукивали в кухне, он стал засыпать. Но прошло сколько-то — полчаса или час, — и он вдруг понял, что еще не спит.
— Ну ладно, ведь ничего не случилось, — с досадой сказал он себе. — Все хорошо, и хорошо, что я познакомился с ними. Каждый человек — сын своего отца, ничего особенного нет в этой фразе.
Но в этой фразе было что-то особенное, и Неворожин недаром сказал ее с таким притворным равнодушием.
Ходики постукивали в кухне, он стал прислушиваться к ним и — верный способ уснуть — дышать в такт, через каждые четыре удара; он дышал в такт до тех пор, пока сон совсем не прошел.
С открытыми глазами он лежал в темноте. Щеки горели. Он перебирал в памяти этот вечер, который был, кажется, страшно давно, а между тем все еще продолжался.
Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Потом она ушла куда-то и вернулась в расшитом японском халате. Разливая чай, она откинула рукава, и руки открылись почти до плеч, полные и белые, так близко…
Шепотом он сказал про нее самое грубое слово, какое только мог придумать. Черт возьми, он бы знал, что делать, если бы она была сейчас здесь в этом своем халате!
С волнением, которое нечего было скрывать теперь, когда он был один и в постели, он вскочил и прошелся по комнате, накинув на себя одеяло.
Отец окликнул и спросил, отчего он не спит, он сказал:
— Ничего, — и пошел на кухню.
Ходики стучали в кухне, и все было, как всегда, как будто ничего не случилось. Он залпом выпил стакан воды, такой холодной, что заболели зубы, вернулся и лег.
Он больше не думал о ней. Завтра он читает доклад о Рылееве, и надо непременно заснуть, потому что уже девятый час, а в двенадцать — он в университете. Он прочитает доклад, потом пойдет к Бауэрам, а потом…
И он вспомнил о Машеньке с такой тоской, с таким чувством стыда перед нею и беспокойства, что даже ноги похолодели. Но на душе все-таки стало легче, когда ему представилось ее лицо, с этим знакомым и милым выражением доброты и упрямства, и как она много и быстро говорит и вдруг становится сдержанной и церемонной.
Он хотел попросить у нее прощения за этот вечер, за то, что в баре волосы коснулись щеки, за эти руки разливавшие чай, но не успел, заснул.
Весь день он думал о Машеньке.
Умываясь и прикладывая ко лбу холодную мокрую ладонь, он прислушивался к себе — прошло или нет это чувство радости и беспокойства, с которым он уснул накануне.
Отец разучивал марш на кларнете, все начинал и бросал. Трубачевский поморщился с отвращением и решил, что прошло. Но когда, наскоро выпив чаю, он вышел на улицу и оказалось, что большие мягкие хлопья садятся на плечи и лицо и тают, щекоча кожу, он решил, что нет, не прошло. И ему снова, как ночью, захотелось увидеть Машеньку и услышать, как она говорит.
В шесть часов — вот когда он ее увидит! Сейчас двенадцать, в два он читает доклад у Лавровского, и четыре — профбюро, в котором он был представителем своего отделения, в пять… Он засвистал и прибавил ходу.
В университетской библиотеке он перелистал свой доклад. Кто будет возражать? Конечно, Климов со своей теорией литературного фона, в которой никто, даже он сам, разобраться не может. Еще кто? Ну, еще кто-нибудь — Боргман или Дерюгин.
Соображая, что будет оспаривать Боргман или Дерюгин, он перебрал в уме главные пункты доклада. Вот это — нет. И это — нет, вот это — да, здесь будет потасовка!
Но Боргман, Дерюгин и Башилов — это все было одно и то же; он знал, как с ними говорить и что отвечать на их возражения. Будут и другие люди — например, Осипов или Репин. Он представил себе Репина — рыжего, с некрасивым, умным лицом, с медленной, запинающейся речью. Будут девицы. Впрочем, девицы, кроме Таньки Эвальд, будут молчать, а Танька невпопад приводить цитаты из Маркса. Главное — Репин.