— Ну-ну, расфырчался!
Министр быстро отворил дверь и выскользнул вон, взгляд его опасливо метался из стороны в сторону… здесь, кажется, запахло оплеухами.
Мортенсен вышел на площадку, бледный как смерть, и крикнул пронзительным голосом вслед Эстерманну, торопливо спускавшемуся по лестнице:
—
Министр скрылся из виду. И Мортенсен крикнул так, что загудела вся пустая лестничная клетка:
—
— Ну что, как тебе понравилось это… животное? — спросил амтман своего зятя. Они усаживались за стол.
Министр жалостливо улыбнулся.
— Бедный Мортенсен, — рассеянно сказал он.
И добавил, кивая и с трудом подыскивая слова:
— Он, должно быть, очень ожесточился, и тому, понятно, были причины. Теперешние его рассуждения о Сёрене Кьеркегоре — это какая-то горькая, ненавистная речь дошедшего до крайности человека. Впечатление он и правда производит неприятное, наш добрый Кристен Мортенсен, он не гнушается самыми вульгарными выражениями. Да, к несчастью, этот человек очень, очень изменился с той поры, как написал свое интересное исследование. Но этого, по-видимому, следовало ожидать…
Эстерманн развернул свою салфетку и засунул край за воротник под подбородком:
— Мортенсен поистине глубоко несчастный и достойный сострадания человек.
Орфей по-прежнему делал успехи в игре на скрипке.
Старый Боман отнюдь его не баловал, напротив, он был частенько суров сверх всякой меры, но такая уж выработалась у него метода, и она приносила неплохие плоды. Как Мориц, так и Корнелиус многого достигли в музыке. Конечно, назвать их настоящими музыкантами было нельзя, но музицировали они превосходно. И только ли это, они достигли гораздо большего, ведь они слышали музыку не только ушами, но и сердцем.
Но Орфей поднялся еще выше, мальчик был весь музыка, он обладал изумительно тонким слухом, учение давалось ему легко — у него и в пальцах сидела музыкальность. «St"andchen»
[45]он играл божественно, Боман таял от умиления, аккомпанируя ему на виолончели. Это было бесподобно, просто бесподобно.— Блистательно, мой мальчик, — сказал старый учитель, беря Орфея за руки. — Ты, бесспорно, лучший из всех учеников, какие у меня были, и вот что я тебе скажу: перед тобой открывается будущее! Ты не останешься прозябать в нашей глухомани, у нас здесь славно, я ничего не говорю, но… ты должен вырваться на волю, Орфей, ты должен расправить крылья, ты должен взлететь высоко, мой мальчик, ты
Старые, морщинистые щеки Бомана зарумянились, глаза восторженно расширились:
— Ты станешь
Он покачал головой и, улыбнувшись, отвесил своему крестнику легкий шлепок:
— Ладно, поглядим, что из тебя выйдет, если ты будешь предан музыке, впряжешься и наляжешь изо всех сил, даром ведь ничто не дается, нужны выдержка и упорство, если спать — далеко не уедешь, Орфей, главное — это трудиться как лошадь, быть одержимым, быть сумасшедшим и верить, что ты Паганини, даже когда все кажется совсем безнадежным!
Лицо Бомана опять приняло суровое выражение, он поймал взгляд мальчика и строго сказал:
— Ну что, пострел, даешь мне слово? Это ведь к чему-нибудь да обязывает — зваться Орфеем, ясно тебе? И быть учеником старого Каспара Бомана!
Теперь лицо старика опять было одна широкая и грустная улыбка.
— Ну ладно, беги!
К концу лета Боман перестал подниматься с постели. Живой и деятельный старик за последнее время сильно сдал, болезненные сердечные приступы все учащались.
Каждое воскресенье под вечер у Бомана толпился народ, грех сказать, что друзья забросили его в беде. Иногда у него в комнате собирался струнный квартет и играл его любимые вещи.
Но в начале августа случилось нечто такое, что вырвало Бомана и его музыкантов из их маленького мирка и обдало мощным дуновением большой музыки, от которого у них дух захватило.
День, когда произошло это из ряда вон выходящее музыкальное событие, начался как самая обыкновенная суббота, пасмурная и мглистая. Около полудня Мориц впопыхах примчался домой и потребовал, — чтобы жена и дети оделись в воскресное платье и были наготове, потому что на борту прибывшего исландского парохода находится не более и не менее как