Чурсина наезжала из Ленинграда и работала у микрофона сколько надо было. К этому времени я уже кое-что знал о ней не со слов. Ее отзывчивая, ясная доброта и внимательность к своему окружению были видны невооруженным глазом, а доступность для разговора и легкая, незамедлительная реакция на смешное или серьезное располагали к ней. Еще я заметил, что от Людмилы помимо женственности и обаяния исходила какая-то спокойная уверенность; и только иногда, в мгновение задумчивости, глаза ее неосторожно выдавали что-то бесконечно вопросительное и безответное…
— Вы знаете, — сказала она мне однажды, — Товстоногов пригласил меня на роль Комиссара в «Оптимистической» Вишневского. Как вы считаете, это хорошо?
Я улыбнулся… Необходимо было немедленно объяснить Людмиле, что я, так уж у меня получилось, совершенно не знаю театр. Вероятно, в свое время запустил это дело, а потом уж и не захотелось наверстывать. То же, что мне довелось за последние годы по случаю поглядеть на московских сценах, мне откровенно не понравилось: то ли из-за какой-то нарочитой и чересчур уж автономно живущей, от смысла драматургического материала, режиссуры, то ли из-за безудержно технической, а не душевной работы актеров. А еще я никак не мог и не могу приучить себя к театральной поставленности голосов, к их, так сказать, повышенно-нутряному звучанию, что ли… Они всегда раздражали и раздражают меня, мешая восприятию происходящего на подмостках.
— …вот такие пироги, Люда, — сказал я, — так что советчик из меня в этом вопросе явно худой. Но, если уж так вот, по здравому смыслу, то это, наверно, неплохо. Все-таки Товстоногов… Мэтр, говорят. Вы-то сами хотите работать с ним?
— Не уверена… — обрывисто и непонятно завершила разговор Людмила и вернулась к микрофону.
Я внимательно посмотрел ей в обтянутую свитерком спину, в который раз, небезболезненно, отмечая все-таки удивительное сходство актрисы с моей бывшей женой; конечно, не такое уж двойниковое, нет — совпадало лишь внешне типовое, — и поймал себя на мысли, что на этот раз не поверил в искренность ее слов.
Хочет, поди, хочет погреться возле официально признанного кумира, вот и хвастанула небрежностью собственного тщеславия, думалось мне. Выходит, и в соседней с писательской артистической среде бытует эта диковинная форма саморекламы. У нас-то, среди литераторов, ею заражены чуть ли не все. Стоит только остановиться с кем-нибудь на дороге, и — только держись! — встречный тут же после рукопожатия начнет, якобы между прочим, сообщать-рекламировать, где он и чего публикует, где и кто о нем чего сказал и написал, а послезавтра, не позднее, ему предстоит («только это, сам понимаешь, между нами») разговор… и — с придыханием — называется фамилия… Черт-те что! Мне-то до этого какое дело? Я, например, честно, стесняюсь сообщать о своих делах даже друзьям. Они ведь, дела-то, если они действительно делаются — так или иначе окажутся на виду. Чего же о них без нужды кукарекать?..
А спустя недели две или три, точно не помню, в очередной наезд Чурсиной в Москву для очередной порции озвучания, круг этого небольшого, но весьма даже важного эпизода для оценки характера ленинградки замкнулся. Причем совсем непредвиденно для меня. Когда я спросил Людмилу о Комиссаре в «Оптимистической», она рассказала, что рассталась с театром.
— Иди ты! — вырвалось по-мальчишески у меня.
— Да-а… — подтвердила она задумчиво. — Меня не удовлетворили те условия, на которых предполагалось мое участие в спектакле.
Иногда в тонзалах киностудии возникают удивительнейшие мгновения покоя. И — все исчезает: звук, всякое движение, даже табачный запах, к которому во время работы привыкаешь настолько, что не слышишь и его.
Вот в такое мгновение однажды мне и припомнились в тонзале стихи Станислава Куняева:
«Я не завидую актерам — талантам, гениям, которым всю жизнь приходится играть, то воскресать, то умирать. Сегодня — площадной оратор, назавтра — царь, вчера — лакей… Должно быть, портится характер. Игру закончив, лицедей, должно быть, с каждой новой ролью со щек румяна соскребя, все тяжелей, все с большей болью приходит медленно в себя».
Я припомнил эти стихи посредине ночи в мосфильмовском тонзале и мысленно поблагодарил поэта за отслоившуюся от его умных стихов ассоциацию: мне захотелось написать когда-нибудь работу о
Я так и назову ее когда-нибудь — «Возвращение в себя».
Ведь все мы, даже не имеющие дела с искусством и литературой, однажды делаемся подлинными, натуральными и наверняка не совпадающими с теми, какими только что были, не сумев почему-то совладать с безудержной силой обстоятельств…
Прошлым летом, в июле, в жару, что многодневно и многоградусно маяла столицу даже по ночам, в день закрытия Международного кинофестиваля (я знал, что Людмила была на нем в качестве члена жюри) она сама вдруг позвонила мне ранним утром и, поздоровавшись, сказала хрипловатым, уставшим голосом: