про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;
про мятую, душную шкуру матери;
про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;
про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…
Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.
Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…
— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?
Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.
— Што? — неожиданно переспросила себя Полина. — Я што-нибудь говорила, Федор?
Он завозился на койке, ощупью отшарил на полу папиросы и спички, скребнул по коробке.
— Дак ить вот ить… Говорила…
Полина медленно подошла к кровати и села рядом.
— Как же это, а, Федор? Што теперь будет?..
Федор взял ее руку и потянул к себе.
— Не надо…
— Тебе плохо разве?
Полина не ответила. Она сидела, пропустив локти между коленями, а лицо ее горело и жглось почти полузабытым стыдом.
— Поздно больно, Федя, все это стало. Оттого и грешно…
— Да ладно тебе.
Он опять попытался привлечь к себе Полину, но она резко встала, отстранив руку Федора:
— Уходить тебе надо.
— Ну, уж… На пургу гонишь?..
— Не гоню, Федя. Прошу… Што-то страшно мне стало…
— Когда?
— Да только што… Вставай. Вон и Гаденыш отмолился…
— Ладно, — сказал Ефим, — будя, дед… Поразговаривали.
— Чиво? — приставил ладонь к уху дед Парфен.
— Хватит, говорю, водку жрать. А то помрешь ишшо на радостный час. Идти мне надобно.
— А то ночуй, а? Дорога-то не близкая. Отемняло в пурге навовсе… Пропадешь.
Ефим придвинул к керосинке заросшее черное лицо, потянул сквозь папироску огонь, раскурился.
— Значит, говоришь, на Перехвате опять волки пошли?
— Пошли… И стая вроде бы как ухватистая. В дюжину штук, не дай бог, более… У Кольки Медникова из Подымахина намедни коня зарезали возле стогов. А у тебя, на кордоне, слыхивал я, баба твоя здоровенного зверя на ноги вытянула. Одно к одному, стало быть… Сообразуешь?
Ефим опять начал гонять вилкой по столу таракана. Прусак послушно носился в коротком пространстве между ополовиненным хлебным караваем и сковородкой, в другие стороны его не пускала вилка.
— Все-то ты, дед, знаешь… А вроде глухарь глухарем.
— Чиво?
Парфен наново приспособил к уху ладонь, а Ефим, неожиданно уловив, что похож этот жест старика на отдачу чести военными, вдруг хрипло расхохотался. Смеясь, он взял бутыль с парфеновским самогоном, покачал ее из стороны в сторону, успел между тем перехватить вилкой ушустрившегося в сторону прусака и вслух подумал:
— А может, и не стоит… Слышь, дед, Федор-то Стрелков жив, а?
Парфен смигнул обоими глазами и тем выдал себя.
— Федька-то?.. Могет, огурчиков еще принесть, Ефимушка?
Ефим посуровел:
— Не крутись, дед. Говори, как знаешь…
— Живой, живой Стрелков-то, охотницкий начальник. Надысь видал его. Крепкий ишшо мужик…
— Ну и што?
— И все…
— Кордон мой не забывает? А, дед?
— Етого уж не по моей части… Сам узнаешь…
Ефим с размаху проткнул вилкой таракана. Вилка согнулась, и Ефим, выдернув ее из грязной столешницы, отбросил.
— Узнаю…