— Да, сударыня, — согласился учитель, и снова воцарилась тягостная тишина. Он мучительно искал, что сказать, а мать молчала, не зная, как продолжить разговор. Из другой комнаты выглянула женщина, открывшая нам дверь, и посмотрела на нас, как бы желая убедиться, думаем ли мы уходить. Затем она снова появилась со стаканом воды и каким-то лекарством на блюдечке и поставила все это на стол перед учителем, а тот, взглянув на часы, сказал: «Извините!», высыпал порошок себе на язык и запил водой. В комнату вошел белокурый юноша в очках, немецкого типа, снял со спинки стула пальто, надел его и вышел, не глядя на нас.
— Дочь и младший сын, — пояснил нам учитель.
— А старший? — спросила мать.
— В Загребе… уже служит, — ответил он. — Значит, вас опять переместили? — рассеянно спросил он, точно забыл или прослушал то, что ему рассказывала мать, и опять посмотрел на часы, лежавшие на столе.
Он не мог понять, что привело нас в Мостар. Я видел, мы ему мешаем. Снова наступила пауза, и, прежде чем мать раскрыла рот, я дернул ее за рукав и поднялся. То же сделала и она, а за нею учитель.
— К сожалению, мы должны идти, — сказала мать. — Завтра мы уезжаем, а у нас есть еще кое-какие дела.
Учитель кивнул: он нас не задерживал.
— Так до свидания! — продолжала мать. — Я рада, что нашла хоть одного знакомого.
— До свидания, сударыня! Мне было очень приятно… — сказал учитель, распахнул дверь и крикнул: — Елена, проводи госпожу!
Мы еще шли по коридору, а он уже вернулся к столу, сел и взялся за газету; в коридоре нас встретила его тощая дочь, повела к двери и открыла ее, не говоря ни слова.
— До свидания! — сказали мы.
— До свидания! — ответила она, закрыла дверь, и мы спустились на улицу.
Было около шести часов; жара немного спала. Мать, погруженная в мысли, молчала и шла, глядя прямо перед собой.
— Он очень изменился… И я бы его не узнала. В конце концов это и не удивительно после двадцати лет… — проговорила она как бы про себя, но достаточно внятно, чтобы я слышал; так как я не поддержал разговора, добавила: — Жаль! — И мы молча дошли до гостиницы.
Мы устали. Поднялись в номер, но не нашли, чем заняться, спустились вниз, посидели в кафе, выпили пива, я посмотрел несколько старых номеров сараевской газеты; потом мы снова вышли к реке, но тут смотреть было не на что: вода в реке сделалась пепельно-зеленой. Мы вернулись в гостиницу, стало скучно, меня опять разобрала досада.
— Ух! — вздохнул я. — До чего же скучный город!
А позже, когда мы сидели в душном, плохо освещенном ресторане, склонившись над тарелками с гуляшом, стоявшими на несвежей скатерти, я сказал:
— Вот уж поистине прекрасная гостиница, — и не притронулся к ужину; да и мать очень скоро отодвинула свою тарелку, молча встала, и мы сразу же поднялись в номер, чтобы лечь спать. А в номере, раздеваясь в темноте — света мы не зажигали, боясь комаров, — я опять не удержался, чтобы не заметить:
— Нечего сказать, стоило приезжать сюда, тратить зря время! — Мать молча выслушала и это; она сняла шляпу, и я при свете, проникавшем через окно, увидел, как сморщилось ее лицо и затряслись плечи.
Она плакала. Тихо, сидя на кровати. А потом, всхлипывая, принялась упрекать и бранить меня.
— Ты неблагодарный! — говорила она, пока я укладывался на диване. — Тебе трудно было пожертвовать одним-единственным днем… А чем я жертвовала ради тебя! Лучшими годами молодости, как раз здесь… в Мостаре. А ты… из-за одного обеда, из-за одного-единственного дня!..
И стала повторять все сначала; это была ее особенность. Когда она начинала корить кого-нибудь, то никак не могла остановиться. Поэтому я повернулся к стене и притворился, будто сплю, а она говорила и всхлипывала еще некоторое время. Потом я услышал, что она ложится.
Я заснул и проснулся глубокой ночью. Луна светила прямо в окно. Мать сидела в постели и по-прежнему всхлипывала.
Заговаривать с ней мне показалось неловко. Может, ей будет неприятно, что я слышал, как она плачет. Мне не верилось, что это я ее обидел, а что могло огорчить ее так, что заставило проплакать целую ночь, я не понимал. И когда рано утром, с рассветом, мы встали, дабы поспеть на поезд, я притворился, будто не вижу ее опухшего от бессонницы лица и глаз, красных от слез.
В гостинице было тихо. Мы сами снесли вниз вещи, перед входом нас уже ждал вчерашний носильщик и мы, невыспавшиеся, хмурые и расстроенные, понурив головы, медленно поплелись к вокзалу при свете серого утра, предвещавшего облачный и душный день.
Поезд тронулся. Мы уехали…
И еще долго я не знал, почему мать так плакала в ту ночь — до тех пор, пока сам не заглянул двадцать лет спустя в обветшавший дом, где провел детство и лучшие годы молодости.