Была поздняя дождливая осень, когда Жофи перебралась наконец в свой новый дом. В передней комнате красовался полированный гарнитур, в задней стояли ее старая кровать и шифоньер. Двери, рамы, даже шпингалеты на окнах — все сияло свежей белой краской, и от выскобленного добела пола приятно веяло чистотой. Квартирка получилась загляденье, даже сестра-невеста осматривала ее с завистью, а ведь у нее жених — нотариус, да и мебель куда дороже. Но все здесь было так опрятно и так покойно на первый взгляд, что на ум приходило невольно: «мирное гнездышко».
Пока хоть кто-то был рядом и любовался ее квартиркой, Жофи тоже была довольна. «Все здесь — и дом этот, и я сама — для того только предназначено, чтобы Шанику в люди вывести», — толковала она тетке Хорват, зная, что та вхожа к ее свекрови. Но вечером, когда все ушли, Жофи сразу сникла; потом спохватилась, принялась вертеть-щекотать Шанику, чтобы беззаботный смех ребенка развеял туман, оседавший на сердце. «Пуф-пуф», — пыхтел Шани, откидываясь то вправо, то влево от щекотных материнских пальцев; он пыхтел и отбивался в счастливом азарте игры, а вырвавшись из материнских рук, затихал и устремлял черные глазенки на мать, ожидая, когда все начнется сначала. Керосиновая лампа над ними то начинала коптить, то, сильно прикрученная, чуть-чуть мерцала, и слышно было между взрывами хохота, как уныло шелестит дождь, тоскливо стучит в окно, а под окном всплескивает и ширится лужа. Знала Жофи, что сынишке давно уже пора быть в постели, но все тянула, отодвигала от себя этот момент, придумывая новые и новые игры: как зайчишка от всех убегает или как мальчики по стульям лазят — маленький Шани любил только шумное веселье. Никогда, даже сразу после похорон мужа, не чувствовала Жофи так остро, что она вдова, в самом деле вдова, как почувствовала это сейчас, когда отяжелевшие ресницы Шаники все ниже опускались на отуманенные дремой глаза, а на сонном личике все реже вспыхивали несуразными отсветами переживания игры. Все-таки нельзя было перебираться сюда, и зачем ей этот дом, она все равно здесь не останется! Испугал ли Жофи шум прохлюпавших под окном сапог или она устрашилась иного, из дальней дали идущего шума? Помедлив, Жофи высвободила из штанишек пухлые, с перевязочками ножки Шани; сын, раскинувшись, лежал на большой кровати, раскрасневшийся от возни. Как-то она выдержит эту одинокую жизнь, как останется здесь — быть может, навсегда? И зачем упорствовала она перед этой старухой? Но теперь поздно сетовать: отец и деньги за дом успел выплатить. Отсюда ей уже не вырваться, разве что замуж выйдет.
Впервые после смерти Шандора подумала она о новом замужестве. Но тут же вспомнились и слова свекрови: «Свободы захотелось, вот и потянуло прочь из мужнего дома». Что ж, а если б и так?.. «Но ведь не так!» — восставала вся ее гордость. И разве сможет она забыть мужа! Не такой он был у нее, чтобы просто-напросто взять да и забыть. Нет, никто никогда не посмеет попрекнуть малыша его матерью — мол, она у тебя такая да этакая. Жофи долго глядела на сладко посапывавшего ребенка, который спал, закинув к головке крепко сжатые кулачишки. «Крохотка моя, единственное мое утешение!» — пробормотала она вполголоса с комом в горле и наклонилась, чтобы поцеловать высунувшуюся из-под одеяла розовую пятку.
Но вот эта ночь миновала, хотя Жофи не сомкнула глаз до утра. Постепенно она привыкла к потрескиванию матицы, где неустанно трудились древоточцы, и к длинным теням, отбрасываемым неспокойным огоньком керосиновой лампы. Она низко склонялась над спящим Шани, и тень ее платка дрожала на стене над кроватью. Будь она уже старой, не покарай ее господь смолоду так жестоко, сидела бы она в такие вечера с Библией в руках, почитывала не спеша — но сейчас не было у нее иного дела, как чинить чулочки сыну да шить ему белое пальтишко, точно такое же, как у аптекаревой Беци. Когда Жофи спрашивали, как ей живется, она ни словом не поминала о своих вечерних терзаниях.
— Да полегче стало с тех пор, как не приходится на побегушках быть кой у кого. По мне, хоть бы никого и не видеть, лишь бы птенчик мой со мной был.
Это «хоть бы никого и не видеть» относилось, конечно, к старой Ковач — пусть ей передадут, нос ей утрут!