— Не думай, что дело только в этом, — вдруг говорит Джонни, выпрямляясь, словно читая мои мысли. — Есть еще бог, дорогой мой. Вот тут ты и наплел ерунды.
— Пора домой, домой пора, Джонни, уже поздно.
— Есть еще то, что и ты и такие, как мой приятель Бруно, называют богом. Тюбик с зубной пастой — для них бог. Свалка барахла — для них бог. Жуткий страх — это тоже их бог. И у тебя еще хватило совести смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою семью, про какую-то древнюю наследственность… В общем, куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и кудахчешь, очень довольный своим богом. Не хочу я твоего бога, никогда он не был моим.
— Но я только сказал, что негритянская музыка…
— Не хочу я твоего бога, — повторяет Джонни. — Зачем ты заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот бог, я играю свою музыку, я делаю своего бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для Махалии Джэксон и папы Римского, и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки.
— Ладно, если ты настаиваешь, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. — Во втором издании.
— Я так же одинок, как этот кот, только еще больше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз не только музыка, я не только Джонни Картер.
— Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно…
— Словно мне в зад иглу воткнули, — говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. — Слова сказать нельзя — сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И хуже всего — это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, — что я ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят!
Поистине редкостный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох, этот Джонни…
— Ну как тебе объяснить? — кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три («La paix!»[147]
,— завизжали из какого-то окна). — Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Есть же разница между мертвой Би и живой Би. То, что я играю, — это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает — я в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю; сакс-то, конечно, бешеных денег стоит.— Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.
— Ты — сама доброта, Бруно, — усмехается Джонни. — Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, ты говорить о ком-то другом: о Ронни или о Марселе, а потом — Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое… Послушай, — добавляет он почти холодно, — я не дурак и понимаю, что ты написал книгу для публики. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моем стиле и моем чувстве джаза, на сто процентов о’кей. Чего ж нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вот, соломинка, плывущая мимо, — твоя книга. А я — вон та, другая соломинка, а ты — вот эта бутылка… плывет себе, качается туда-сюда… Бруно, я, наверно, так и умру, но никогда не найду… не…
Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять погружается в свои галлюцинации, шепчет обрывки слов, отплевывается.
— Не найду. — И повторяет: — Не найду…
— Что тебе хочется найти, братец? — говорю я. — Не надо желать невозможного. То, что ты нашел, хватило бы…