— У меня не гашник, а крестьянский рот! — важно сказал он, и самые скулы его зашевелились. — И когда он говорит, обязан ты, приказчик, слушать. А что же он говорит, крестьянский рот? — Он вздохнул, набирая силы, и украдкой взглянул в красильниковское окно. — А то, что надо бы раньше с мужиками посоветоваться, чем руку на Макариху заносить. А может, нам с этого места и сойти невозможно? Может, мы тут корешок имеем и всякий пёнышек нам брата милей? Опять же пизаж! — Он произнёс стыдливым шопотом это полузнакомое слово и с тоской взглянул в пустое, совсем пустое хозяйское окно, откуда он черпал слова и силу. — Эва, здесь-то ровно небо разлилось, легчае нет ничего взору моему, а оттель какой вид? Сосна, да на сосне сорока качается… и, положим, день я на неё гляжу — качается, два гляжу — качается, а на третий и придёт мне мысль, а с чего же она, братцы, качается? И напьюсь я тоды, милые вы мои граждане, от одной мысли… и выйдем мы все алкоголики своего быту. Не, нам то место не житейско. Опять же до черквы станет пять вёрст. Да тут, пока свадьбу нонешню довезёшь, и жених-то сбежит!
— А ты женишка-то на лычку да к дышлу!
— Не порть молебну, Николаха.
— Эй, брось болтать, дело общественное…
Ячейка переглядывалась, а Кузёмкин не унимался. В окне блеснуло что-то медное, точно самовар, либо огромную копейку пронесли, и в ноги крикуна новое влилось воодушевление. Рот его надувался и лопался, как пузырь, а в толпу летели злые, плодущие брызги, которые немедля прорастали в рыхлый людской чернозём.
— …извиняюсь, никто в цельном мире не может мне мой крестьянский рот заткнуть. Я и сам общественну работу вёл, два года в исполкоме конверты клеил и потому имею вопрос. Какой ещё ты нам храм заместо скита воздвигнешь?.. сколько ещё отступного дашь? Ты, как во власть всходил, сапожки мне обещал, а я посель в лапотках крохи мои промышляю. Эй, может, гидра сапожки мои износила?.. и ещё ты нас попрекнул, что пришлых дерём. Мы теперя сами навыкли яичку есть: её сварить надо, а потом с сольцой, с сольцой её, окаянную. Погодите, мы ещё, гляди, окошки заколотим да к вам в Москву пойдём: кормите, скажем, нас, богатеньки братцы…
— Правильно, мужик вдосталь станет есть — злаку на земле не останется! — пригрозил самый ближний, чертя палочкой по земле какие-то свои чертежи.
— Эй, Кузёмкин, — досадливо закричали другие, — не там лижешь! Здесь на гривенник больше дают… Дарма себя Федоту продал.
Кузёмкин устало скалил зубы, и пот лил с его висков, точно из дырочек. Ветер услужливо доносил его речи в пустое окно, где появился, вот, и сам хозяин. Увадьев посмотрел туда и мигом смекнул обстановку; ещё прежде чем предупредил его Пронька, он уже знал, что истинное настроение мужиков непременно скажется при голосовании. Со дня прибытия городских людей поколебалось не только древлее благочестие, но и самая земля под ногами у сотинцев; немногочисленная советская горстка получала подкрепление, стали случаться неописуемые вещи: то внезапный комсомолец иконы на дрова порубил, то тишайшая Зина Чеплакова так себе лик напудрила, что хоть картошку садить. Жаловались и на то, что старые песни, степенные, как сама здешняя природа, извелись, а в новых только и пенья, что про машины, которых ещё нету.
— Ты слышишь, что он говорит? — тревожно шепнул Увадьеву Потёмкин, косясь на Лукинича, который поглаживал свои усы и не впутывался в драку. — Они теперь так голоснут, что и глаз девать станет некуда!
— Ладно, не наводи паники, — отстранил его Увадьев и продолжал слушать Проньку, — слушай его, он дело говорит.
Только тут разъяснилась причина увадьевского спокойствия. Со стороны бараков всё новые подходили кучки строителей и тотчас размешивались с мужиками; скоро сход почти утроился, и тем, которые сидели, пришлось встать. Лукинич волновался, мужики зловеще шептались, не смея гнать этой враждебной армии: были то всё расейские Федосеи да Иваны, такая же потомственная лаптеносная голь. Вдруг стало ясно, что Увадьев перекроет всех Федотовых козырей, и тогда в бабьей гуще схода обнаружилось странное движение, точно кто-то, мальчик или собака, незримо бегал по рядам и сеял раздорное семя.
— …там, в толпе, выходи! — звеняще крикнул Увадьев, и толпа расступилась, а Потёмкину показалось, что человек стоит на коленях: он впервые видел Василия Красильникова.
Тот приближался, задевая за подолы баб и одержимый своим убогим демоном. По дороге ему попалось длинное толстое бревно, и все с любопытством ждали полезет ли он через него на карачках, перескочит ли; не в силах одолеть препятствие, Василий остановился там и стоял с закрытыми глазами. Должно быть, он терялся, кого ему ненавидеть более: Увадьева ли, смотревшего в небо недобрым совиным взором, бревно ли, лишний раз подчеркнувшее его убожество. Ему хотелось плакать, но вот дрожащий и щекотный пополз в тишине звук: инвалид смеялся.