— Дожили, а?.. со свиней, с кур, с собак, с блох наших дерут… да ещё попрекают! — проквохтал он, и кожаная куртка его скрипела, как промороженная. — Зачем было людей созывать, мы к приказанию привыкли. Тыщу лет нам приказывали, Расею приказали соорудить — эку махину наковыряли… И ты не тяни, а прикажи, и думать нас не понуждай, не обижай напрасно! — Он качнулся и сдёрнул картуз, обращаясь ко всему миру; под картузом обнаружилась тугая, расфиксатуаренная причёска, и ближние к нему потянули носом: похоже стало, точно незримо возвратясь из прошлого, возлегли поперёк Макарихи огромные пахучие исправничьи усы. Трясущейся рукой он достал из кармана перламутровую спичечницу и с достоинством закурил. Вдруг вместе с дымом и кашлем вырвалось из него бешеное слово: — Кто, кто теперь судьбу нашу станет решать, они? — Он яростно толкнул в колено ближнего черемисина из артели владимирцев, и удивлённо поднял брови. — Мы тут от века живём, папаньку рысь ела, николахину мамку, беременну, медведь запорол, а они какие тут жители? Они огни бродячие…
— Я везде житель, я плотник, — чуть обиженно отвечал черемисин, не отводя глаз от пахучего темени инвалида.
— …ты! Ты не житель, ты вонь… вот как шкуры квасят, вонь идёт. Ты пискульник, что в прибороздках растёт. Я вот дуну в тебя — легчай пёрышка взлетишь!
— О дунь, пажалста! — с ленивым восхищеньем просил черемисин и даже присел на корточки, чтоб не особенно утруждать Василья.
Он был, как дерево, полное весёлых и тенистых листьев; ему невдомёк была инвалидная горечь. Он искренно поверил в могущество человека с такой духовитой причёской, и в лице его отразилось искреннее сожаление, когда тот постыдно бежал со схода. Презирая побеждённых, деревня проводила его свистом и хохотом; кто-то пронзительно мяукал, кто-то смешливо советовал отправить к скотьему доктору красильниковских овец для тайного обследования. Так, в обстановке шуток и весёлого препирательства, Увадьев приступал к голосованию.
Стоял вечер — не вечер, когда луна уже лик кажет, а солнце ещё не тухнет на краю земли. Оранжевое пламя зари проникало всё; в деревьях, верилось, текли оранжевые соки; чёрные руки, поднятые за снос скита, пылали тем же оранжевым светом, и даже мычанье коровы, отставшей от стада, представлялось тягучим и оранжевым. Совершенную тишину, пока Пронька считал голоса, пробуравил жук и застрял где-то в липкой оранжевой мякоти. За это время случилось только одно происшествие: увадьевский картуз упал с перилец, и Кузёмкин, давно томившийся неопределённостью, бросился его поднимать, но не поднял, стыдно стало, а кинул на прежнее место:
— Врёшь, ляжи тута! — и с отчаянием погрозился картузу.
Глубже вдавливались тени вещей, цвета таинственно менялись; рождалась неосязаемая голубизна, — она густилась, плотнела, и мнилось — её можно было скоблить отовсюду и, как синьку, растворять в воде.
— …сто восемьдесят семь… восемь… девять. Эй, не стесняйся, товарищ! Двести один, два…
— Да нечего уж, единогласно, — нетерпеливо вставил Лукинич.
— Не спеши, друг, я и сам по баньке соскучился!.. — Был субботний, банный день. — Двести одиннадцать, двенадцать…
Мальчишки с гиканьем прогнали коней в ночное. С реки дохнула ночь. Перепел где-то за околицей начал перепиливать своё скрипучее полено. И, ещё прежде чем босая нога Кузёмкина ощутила росу, участь скита была решена: скитское место предоставлялось под лесозавод, имеющий быть воздвигнутым в ближайшие три года. Монахам давалась свобода итти в любую сторону или гибнуть любою гибелью, а самые строения кто-то предложил даже запалить с четырёх сторон, что было отвергнуто лишь из опасения лесного пожара. Уже разошлись, бабы разогнали телят по клетям, а Увадьев с Пронькой всё ещё писали протокол. Вдруг рука просунулась к ним сквозь перила.
— Картузик-то, — молвил знакомый голос. — Вот он, картузик-то!
Молча приняв услугу, Увадьев крупным шагом пустился домой; Кузёмкин бесшумно бежал возле.
— Эх, ноне иного за рупь укупишь, дешёвое ноне стало людьё! — навязчивым говорком лез он в мысль Увадьеву. — А за иного и рупь жалко, меня, к примеру. Каждый день разов семь помираю, а всё смерти нет… А ведь когда сыт, на меня и смотреть зазорно: валяюсь, и даже пёс понюхать меня гребует…
— Ну, чего ты пристал! Я тебя не бью, не попрекаю: беги туда, может, и выгадаешь, — сказал Увадьев, замедляя шаг.
— Нужда, товаришш! — вспыхнул Кузёмкин, что-то учуяв. — В клопах, в нищете да в грыже, ровно в крапиве, живём… и я не ропщу, я её даже люблю, нищету-то мою. Ведь я что! Назначь меня к Расее командиром, а я её пропью, ей-ей, пропью. А почему? А потому, товарищ, что мужик — дитё…
— Ну, брат, пора и вырасти! — в ярости гаркнул на него Увадьев и круто свернул в проулок.