— Я разослал телеграммы в приречные волсоветы. А вот в уезд и не дозвонился…
— Яман! — Неизвестно откуда вплыло ему в сознание это татарское слово. — Мобилизовать, разумеется с лошадьми.
— Да… своё-то найдём! А вот вообще что делать, Бураго?
— Разыщите Фаворова, он вам объяснит романтику ночи.
Ветер дул им под ноги, рвал из-под сапог корьё, намётанное водой. Наступила странная минута, которая никогда больше не могла повториться. Увадьев взял инженера под локоть:
— Бураго, я солдат, моё дело — драться. Вы честный человек, но вы не то, вы сапёр… понятно? Я сумбурно говорю, но я как вот эта струна, которой полагается действовать и молчать… Я не боюсь моих ошибок, им со временем найдут громовое оправданье, Бураго. Но, чорт, я одет в мясо…. и даже понемногу пью.
— Ничего, пейте, я и сам пью.
— Это раньше, теперь нет… не важно, — смутился Увадьев. — Есть вопрос, Бураго.
— Я дрожу от нетерпенья, Иван Абрамыч, — умно и спокойно усмехнулся Бураго.
— Вы… ну, как это говорится… очень
Тот остановился и, хотя различал в темноте только смутный квадрат увадьевского лица, долго глядел на него, потом медленно двинулся вперёд.
— В мои годы глупо лишать себя таких невинных удовольствий. Будем спокойны, пустите мой локоть. Осторожней, тут какая-то шпала, не споткнитесь. Вы часто глядитесь в зеркало? Глядите, это успокаивает и не противоречит обязательным постановлениям… Надо убрать Ренне!
— Я знаю, — точно ничего и не случилось, сказал Увадьев.
— Моё мнение… она из завтрашнего дня. Думайте по-другому, не навязываю. Мы ещё боремся, а поколение уже перехлестнуло через нас… У них многого нет, чем болели и чему радовались мы. В пятом году я сидел в провинциальной тюрьме. Окно камеры выходило на пустырь. По нему часто через такой мостик, через кривулинку, проходил телёнок… масти давленого кирпича с молоком, да. Очень его люблю и сегодня, этого зверя… а им уже не понять! Это хорошо… она иногда занятно пахла, пакость вчерашнего дня. Второе: любовь к родителям — вредное сцепленье, не надо подпускать их, пусть они издали любуются на завтрашний день, в который уже не вступят. Ренне — лужа, которая не успела подсохнуть после дождя, надо помочь ей высохнуть. Всё ещё не понятно? Жаль, Иван Абрамыч. Ну, ступайте теперь, шумите, действуйте…
Увадьев так и остался в состоянии приподнятого недоумения… кстати, они уже пришли. Прожектор упирался лучом в скитскую осыпь, и вся жизнь теперь сосредоточилась в этом круглом коридоре света. Поодиночке и сгибаясь, словно опасно было высунуться из него, люди перебегали на скитской берег; и правда, тотчас над зыбким перекрытием светового тоннеля стремилась своим собственным фарватером мгла незамирённой стихии. Десятеро добровольцев, сутулясь под тяжестью, потянули через реку дополнительные снасти, и в световое пятно на мысу вломилась их совместная многоногая тень; по колено в воде, прощупывая ногой осклизлые брёвна бонов, они почти карабкались к своей тени, которая неуклюже топталась на месте. Увадьев узнал Акишина, он шёл коренником; казалось, трос врезался глубоко в мякоть его исполинского плеча, потому что ветер вспучил его рубаху двумя полосатыми пузырями. Тянули без песни, следя лишь за тем, чтобы не сорваться в убегающее пространство под ногами, да слушая скрипучие дудки ветра. Знамени не было видно, а чернявый знаменосец, на пару с Горешиным, рыл ямы для новых свай… Так прошёл час безжалобной и неоплатной работы. Вдруг лес затрещал, и отдельные брёвна полезли вверх, расстанавливаясь тёмными, угрожающими перстами: очевидно, подходил беглый лес из верхней запани. Долговязый Горешин сипло заторопил тех, кто загонял мерные кряжи под выноса, но канаты уже сами напружились и вступил в работу. Только тогда Увадьев решился подойти к Фаддею, который — весь рваный — блаженно ухмылялся реку.
— …ишь, рубаху-то вдрызг, старик!..
Тот не слышал:
— Сила, сила!.. — повторял он любовно, не отрыв безумных глаз от Соти. — Сила твоя, сила…
Увадьев взволнованно положил ему руку на плечо:
— А ты наш, старик, наш… — Ему очень хотелось акишинской дружбы в этот беспорядочный час.
— Чей — наш? — своенравно обернулся Фаддей рывком скинул его руку. — Я ничей, я свой… Думаешь, ты мной правишь? Я тобою правлю, бумажная душа. Ты безбранных любишь, и он тебе лижет, а сам в подпольи пеньку на тебя копит. Я тебя всегда ругать буду, а ты меня береги… главней всего береги! — и с вытаращенными глазами погрозил пальцем.
— Чему ж обиделся-то старик? — оторопело молвил Увадьев.
— А чего ж хвалить… я с тебя на чай не требую? Мне, комиссар, терять нечего: сына-то угрохали…
— Кто ж его угрохал… мы, что ли?..
— Не ты, а… — И тут ему представился, наконец, замечательный случай рассказать комиссару все свои неописуемые истории, но вместо того он вдруг метнулся за запань, и Увадьев еле успел схватить его за руку: — Пусти, топор мой… мертвяков тесали, так и бросили… унесёт!