Он шел в темноте к домику, уткнувшись подбородком в воротник и шейный платок, и не испытывал радости от этой победы, даже не мог воспринимать ее как победу. Он чувствовал себя обедневшим, неспособным к похвальбе, неуверенным, как если бы он не целовал Анхелику Инес посреди мерцающих золотистых язычков огня, или же она на самом деле была не женщиной, или же не он это сделал.
Уже много лет близость с женщиной была для него не более чем необходимым ритуалом, делом, которое надо исполнить — с удовольствием или почти без него — своевременно и как должно. Он делал это не раз и не два без раздумий, без тревоги, как хозяин, который платит жалованье, — признавая свой долг, подтверждая покорность другого. Но всегда, даже при самых грустных и вынужденных обстоятельствах, любовь давала ему ощущение полноты и какой-то особой гордости. Даже в тех случаях, когда доводилось преувеличивать свой цинизм и горечь кривой улыбки перед молчавшими, мнимо бесстрастными друзьями, которые в утренние часы напоказ зевали, когда появлялась женщина Ларсена. И, чтобы сломить молчание, неуклюже бросали первую придуманную или где-то слышанную молодцеватую фразу: «А ведь Лабруну вряд ли включат в команду».
Теперь — другое, теперь не было ни гордости, ни стыда, он был опустошен, отключен от своей памяти. Когда кончилась тянувшаяся слева кирпичная стена котельной, Ларсен звонко сплюнул, он увидел жаркий огонь, отсветы костра на жестяной крыше склада. И он еще раз плюнул, огибая угол, делая подходящее выражение лица и слыша, как холодный небыстрый ветер приносит мягкий рокот музыки и запах жареного мяса да горящих веток.
— Женщины, они все сумасшедшие, — сказал он, успокаиваясь.
Осторожно, вслепую, нащупывая ногой извилистую кирпичную дорожку среди грязи, он шел с высоко поднятой головой, и выражение ликования и благодушия на его лице становилось все отчетливей, пока он выходил из темноты к костру. Он шел на пирушку, и это он оплатил ее.
— Добрый вечер всей компании, — воскликнул он, когда они его увидели. И, не слушая приветствий, принялся трепать мордочки собачек.
После ужина он на какое-то время остался в домике наедине с женщиной; с той же миной уныния и раскаяния, с которой он ласкал собак, Ларсен преподнес ей пудреницу. Он только сказал:
— Чтобы вы меня вспоминали, чтобы открывали ее и смотрелись в зеркало.
Растрепанная, хмурая, насупившаяся, в старом мужском пальто, заколотом у самого подбородка большущей булавкой, с некрасиво выпирающим животом, лишь в маслянистом блеске лоснящегося лица хранившая какую-то бесполезную и непередаваемую мудрость, женщина лениво запротестовала, насмешливо улыбнулась, терпеливо и ласково поглядела на Ларсена, точно он был ее отцом, ее старшим братом, немного чудаковатым, но, по сути, добрым, вполне сносным.
— Спасибо, она хорошенькая, — сказала она, открыла пудреницу и повела перед зеркалом своим маленьким решительным носиком. — Пожалуй, она мне пригодится… Забавно, что вы мне ее подарили. Но вы сделали правильно, не беспокойтесь. Если бы вы меня спросили, я сказала бы, что ничего не хочу, но думаю, потом сама попросила бы у вас пудреницу вроде этой. — Она захлопнула крышку, чтобы послушать, поднеся пудреницу к уху, как щелкнет пружинка, поиграла на свету позолоченной крышкой с сердечком и сунула пудреницу в карман. — Вода для кофе, наверное, уже закипела. Чего же вы хотите? Хотите, я вас поцелую?
Она предлагала без обиняков, без тайных мыслей. Ларсен закурил сигарету и изобразил легкую улыбку восторга. Отчаявшийся, равнодушный, он на миг позволил себе поиграть в увлечение: «Вот это женщина. Если бы ее вымыть, одеть, подкрасить. Если бы я ее встретил в былые годы». Он подбавил восторга в лице и придал ему меланхолический оттенок.
— Нет, сеньора, благодарю, я ничего не хочу.
— Тогда идите поговорите, а я принесу вам кофе.
Он пожал плечами и вышел из домика с решительным видом, вынося на холод, второй раз за этот вечер, ощущение трудной и бесполезной победы. Они пили у костра кофе и подливали себе вина из оплетенной бутыли, беседуя о политике, о футболе, о чьих-то успешных делах. Женщина уже спала с собачками в домике, когда Гальвес потянулся улыбаясь.
— Вы, может, не поверите, — сказал он, бросив быстрый взгляд на Кунца, — но я могу отправить старого Петруса в тюрьму, когда захочу.
И он нагнулся, чтобы зажечь сигарету о кончик обуглившейся ветки.
— А зачем вам сажать его в тюрьму? — спросил Ларсен. — Что вы этим выгадаете, даже если можете?
— Есть причины, — мягко сказал немец. — Долго рассказывать.
Ларсен, сидя неподвижно на ящике, выжидал; его сигарета дрябло свисала на подбородок. Кунц кашлянул, примчалась бегом одна из собачек, полизала жир вокруг жаровни, опасливо застучала костью. Вдали пропел петух, мрак сгущался ощутимо и неумолимо, и тут Ларсен краешком глаза увидел кривую линию белозубой улыбки Гальвеса, обращенной в небо.
— Вы не верите, — с грустью сказал Гальвес. «Это не улыбка, это не от удовольствия, не от насмешки, он так и родился с раздвинутыми губами и сжатыми зубами». — Но я могу.