— Вот я и говогю… Што в войну-то? Забудешь? Их похогонных одиннадцать штук извещений для нас было!.. А игде сын мой?! Игде?!
Дед Гаврила томится — горячим пеплом подернулись его тоскливо отрешенные глаза; бабы сморкаются, а одна из них встала и слепо пошла в сторону, в неясную тень вечера.
— Лизавета! — тихо окликнул дядя Володя Машин.
— Да, да! — встрепенувшись, отозвалась она, убыстряя шаг, удаляясь. — Иду, иду-у!..
— Куда идешь-то, — снова тихо сказал дядя Володя, — до Сталинграда, знать, далеко, Лизавета…
А у отца, замечает Ваня, такой светлый взгляд, что сумрак позднего часа не загасил его лица, оно выделяется среди других приметным подвижным пятном, и отец жадно разглядывает каждого; он сидит во главе стола, тощий, с приподнятыми плечами, а мать крепко уцепилась за рукав его кителя, будто боится, что он уйдет. Поднявшись, отец говорит, покашливая, про великую победу, про то, что лучшие сыны России остались лежать на поле брани, и наш долг, говорит он, принять на себя все, что уже не суждено сделать им и что обязаны сделать мы сами для восстановления нарушенной жизни… Он говорит, что, возвращаясь в родные Подсосенки, заглянул в райотдел народного образования, решил там все необходимые вопросы, дети будут учиться, и это великолепно, когда утром зазвенит школьный звонок, возвещая о начале спокойного трудового дня, — пусть привычно и громко звенит наш школьный звонок!..
Послышалось тарахтенье тарантаса, он выкатился из полутьмы на видное место. С тарантаса соскочил председатель колхоза Ефрем Петрович Остроумов, разнуздал жеребчика, бросил ему беремя свежескошенной травы… Он идет к столу: осветившие небо багрецы отраженно полыхнули по его орденам и медалям, и очень весел скрип его хромовых сапог. Он сказал, вглядевшись, шутливо и старательно выговаривая слова:
— Здравия желаю, товарищ младший лейтенант административной службы! С прибытьем!
Обнялись отец с Ефремом, троекратно расцеловались. А дядя Володя Машин, отвернувшись, заиграл на гармони, залпом выпил из стакана и, продолжая играть, запел тонким, срывающимся голосом, как какой-нибудь прохожий инвалид, которому в шапку нужно бросить:
Жалостная песня; Ваня потихоньку к отцу пробрался, возле него пристроился, и Майка откуда-то вывернулась, рядом со своим отцом села, больно ткнула Ваню ногой под столом, он ей отплатил — зачесалась, заерзала, и еще не так ей, злючке-гадючке, надо, побольней бы, чтобы не орала днем, что его, Ванин, отец старик, ему целых сорок лет…
— Отвоевались, Сергей Родионыч!
— Так, Ефрем… Я, конечно, сбоку… В тайге, в экспедициях находился. Топограф. Трудно было, замерзали, два товарища моих замерзли, цинготный голод к тому ж, а дело делали.
— Тыл — фронту!
— Не совсем, Ефрем, я ж военный был… Однако не в окопах, понимаю…
— Кому-то надо… А мы повоевали!
— Вижу!
— По загранице, Сергей Родионыч, прошлись. Помнить будут!.. А Володька даже ихней рабской жизни отведал — плен! А сколько нас осталось-то, Сергей Родионыч, — где они все?..
— Нет их, Ефрем, светлая память им…
— Вася и Сенечка Куркины, Михаил Сонин, Бычков… Трофим Трофимыч без вести пропал. Ваня Сурков до капитана дослужился, в танке сгорел. Гришуня Маслов в партизанах погиб. Конюхов тоже без вести… А как Гришка Конюхов на гармони играл, помнишь, Сергей Родионыч, небось? Володька — не спорю, однако сравнишь разве?..
— А Коля Бурдин?
— Под Москвой в сорок первом.
— Кулешов…
— Кулешов в Сталинграде… Как я, сапер… Видал, ушла, как тронутая, Лизавета… Он робкий был, а я ведь какой — я его с Лизаветой за полгода, почитай, до финской свел. Женитесь, говорю! На ту, финскую, ушел он, с этой не пришел…
— Ванечка, — шепчет Майка; двигалась, двигалась она — уже рядышком сидит. — Какая у тебя мать пригожая, серьги у нее блестят!
Ваня отмалчивается, а слушать приятно: пригляднее его мамки нет женщины за столом! Вот она всех угощает, и все ее благодарят; и поет она — голос сильный, чистый, надо всеми голосами парит, за собой зовет… Дядя Володя с душой играет, он на мамкин голос мелодию настраивает.