— …Бабоньки, ты, Варюх, как депутатка, иль второй бригаде уступим? Сроду, как колхоз организовали, еловские в последних…
— …Подобным образом, в лоб, Ефрем, нельзя ставить вопрос: за нас окончательно и полностью Рузвельт был или не за нас? А где ж анализ классового, идеологического несоответствия наших государственных систем? И тут же записывай в актив фактор времени — всеобщую мировую ненависть к фашизму. И то, чьи интересы Рузвельт, как президент, обязан был защищать, кому — хотел иль не хотел, а подчинялся…
В этом застольном беспорядочном шуме, где смех, жалобы, просто беседа при перестуке вилок и ложек, стаканов и кружек, скрипе скамеек, — в этом шуме беспомощным ручейком, неспособным но слабости достичь цели, звучал голос Ксении Куприяновны Яичкиной. Да она и не обращала внимания, слушают ее иль нет, — она стояла за столом, гордо и властно подняв седую голову, пристукивала ладошкой по липкой клеенке, говорила, что ученье — свет, а неученье — тьма, что она приветствует возвращение в Подсосенки примерного советского народного учителя нового типа Жильцова Сергея Родионовича и с чувством удовлетворения докладывает сегодняшнему собранию о готовности школы встретить учеников: есть шесть букварей, пять учебников арифметики, другие книги, а Сергей Родионович привез с собой тридцать восемь простых карандашей, четырнадцать красно-синих и разнарядку на получение в районе пятидесяти тетрадей… Она говорила — и будто это непохожая на других птица пела свою песню, и почему бы ей не петь ее, когда в этой песне единственный смысл ее разумного существования?..
— Чисто колдунья, — Майка Ване шепнула. — У ней изо рта дым идет…
— Выдумывай, дым! Это пыль от старости. Она царя пережила! — Ваня легонько дернул отца за китель, отвлекая его от Ефрема, показал на Ксению Куприяновну, похвалился, как пожаловался: — Она велит мне стихотворение выучить.
— Ты о ком?
— Ксения Куприяновна…
— Так и говори: Ксения Куприяновна заставляет меня… А какое стихотворение, Иванушко?
— «Дети, в школу собирайтесь…» На бумажке написала…
— Отменное, Иванушко, нестареющее стихотворение! Учи. И не пора ль тебе спать? И Майе Ефремовне тож. Как, Майя?
— Я от спанья нервная становлюсь, — ответила Майка, — мне сладкое снится, а проснешься, какая польза от этого?
— У ты! — сказал довольный Ефрем, с отцовской ласковостью шлепнул дочь по мягкому месту. — Беги-ка ты, коза, в тарантас…
И они — Ваня и Майка — пошли к тарантасу, взобрались на него, легли на свежий сочный клевер, а выездной председательский жеребчик громко фыркал возле них, всхрапывал, тяготясь одиночеством. Майка прижалась к Ваниной спине, уткнула в него острые локоточки, подышала ему в шею. Он повернулся к ней, учуял, что пахнет от нее луком и консервами из больших американских банок, — отодвинулся, стал смотреть, что делают звезды на темно-синем небе. Майка тут же уснула, во сне брыкалась ногами, смеялась, и он всю ее забросал клеверной травой, только для дыхания отверстие оставил.
Звезды соревнуются, какая из них разгорится сильнее, иные от перенапряжения внезапно гаснут, другие срываются, летят вниз, как в пропасть, и тоже гаснут, — за небом не скучно наблюдать… Слушает Ваня краем уха продолжение застолья. Многие ушли, женщинам ведь рано вставать, но кое-кто остался; дядя Володя Машин пьяно крикнул Ефрему в ответ на его какие-то слова: «Раскомандирился… ишь!.. а я не шестерка тебе, я сам козырной туз!..»
По удлиненному носу и очкам даже с ночного расстояния угадывался отец, — трезвый он, ничего не пьет, не любит спиртного; высоко вскидывая руку, рассказывает Ефрему и другим… Он на все может ответить, все знает, его обо всем спрашивают. «Умный, — думает Ваня, — а вот не воевал…»
Еще Ваня думает, что взрослые совсем не так живут, как можно жить, — они тишине покорились, в надоевшей работе копаются, о еде разговаривают, и не было б войны, так бы сиднями и сидели в Подсосенках, не мечтая о подвигах, о том, чтоб, к примеру, летчиками стать и над облаками вести тяжелый сверкающий самолет или уехать жить в город, где можно ездить на желтых трамваях, даже днем смотреть кино, где милиционеры неотрывно следят за порядком и всегда укажут, куда идти, если заблудишься…
Замечтавшись, он не сразу уловил, отчего так распаленно кричат за столом: дядя Володя Машин, оказывается, кричит.
— Я сы-ыграю! — грозится он, тянет со скамьи гармонь к себе — она издает печальные и сердитые звуки.
— Не нужно, Владимир, — строго отец говорит. — Спать, спать!
— Не-ет, — упорствует дядя Володя, — сы-ыгр-р-раю!
Он тычет пальцем в сторону Ефрема и, задыхаясь в пьяной торжествующей злобе, выкрикивает:
— Ему!.. Не-ет… ему и Алевтине Демидовне! Они, Сергей Родионыч, без тебя тут спелись… спе-лись!.. Я им сыграю! Спе-елись!..
— Г-гад! — тоже задыхаясь, кричит Ефрем: вскидывает тяжелый кулак, бьет дядю Володю в грудь…
И одновременно — в ужасе — голос матери:
— Врет он, Сереженька, не верь, врет!
— Он такой, — хрипло говорит Ефрем, — он непонятный среди нас, Сергей Родионыч. Нас, фронтовиков, столкнуть хотит…