— Не заезженный вроде мужик еще, крепкий.
— Настырный. Тихий, вежливый, а настырный.
— У такого-то и получится. Изучи, в общем, подоскональнее эту инициативу, чтоб наверняка… А я добро даю. Согласен. Предварительно. На изучение вопроса…
— Понимаю. Принял.
— Да, вот еще что… — Председатель озабоченно наморщил лоб. — Должны мы рассмотреть предложение, выдвинутое Василием Альбертовичем. Ну то самое, об организации филиалов… Поддержать или нет в высших инстанциях его ходатайство о расширении. Вспомнил? Дело не плюнуть. Серьезное. Займись-ка тоже этим, изучи.
— А вы как? — осторожно спросил заведующий отделом.
— Что я?
— В смысле… относитесь как?
— Доложишь — будем решать.
— Понятно.
Заведующий, кивнув, удалился.
Председатель вернулся к открытому окну, опять сверху понаблюдал за увлеченным подсчетами Петровым (потребное количество камня для будущей набережной прикидывал он, что ли?) — и, отчего-то вздохнув, задумчиво, с нарастающим, ему самому непонятным раздражением произнес председатель:
— Есть у нас люди, есть… С другой стороны: разрешишь — что народ подумает? Как там… у себя… Иван Иваныч отреагирует? Нда… Задал нам, мухомор, задачку.
ЛЕСТНИЦА В НЕБО
Здислав Яновский пришел в Варшаву летом сорок пятого года — с нашивками капрала и Грюнвальдским крестом на штопаном мундире, с гноящимися рубцами, оставленными на спине осколками германской противопехотной гранаты, и в разных ботинках.
Ничего не было у него, кроме этого заношенного мундира, пропотненной фуражки да ботинок — одного почти нового коричневого на правую ногу и другого черного, латаного-перелатаного, на левую ногу, с потерянным каблуком и обрывком телефонного провода вместо шнурка.
Ничего не было, только табачные и от сухарей крошки, застрявшие во швах карманов.
Еще день назад имел он русский сидор — армейский вещевой мешок с узкими заплечными лямками, форму которого (при ее крайней простоте и дешевизне) когда-то позаимствовал у странников и бродяг какой-то лукавый интендант, и перекрашенный в «защитный» цвет простой мешок стал вдруг на десятки лет непременной казенной вещью для миллионов солдат. Ну мешок и мешок (бог с ним, тем предприимчивым интендантом!), а главное в другом: в том сидоре лежали у Здислава две банки американской тушенки, завернутые в чистые фланелевые портянки английские галеты, хороший шмат сала, добытый при строгом военном осмотре фольварка не успевшего драпануть прусского помещика, и еще кое-что по мелочи, как, например, жестяная винтовочная масленка, заполненная солью, трофейная губная гармоника и, само собой, ложка-выручальница, сточенная о его молодые зубы за три фронтовых года.
Сидор украл пригретый им, Здиславом, в дороге мальчишка, которому он до этого на ходу поезда помог взобраться в вагон, которого двое поездных суток сострадательно кормил и сострадательно утешал. «Ничего, Ендрек, — говорил он ему, подмигивая и по-братски подталкивая локтем, — ничего, не пропадем. Я тоже один на белом свете, ни папы, ни мамы, ни братьев война мне не оставила. Я тебя научу столярничать, а это, парень, всегда верный кусок хлеба…» Мальчишка, которому было лет тринадцать-четырнадцать, недоверчиво и преданно взглядывал на него скорбными черными глазами, осторожно находил его руку и незаметно для других — тесно ехавших в вагоне людей — подолгу держал свои легкие тонкие пальцы в его пальцах, жестких, со сбитыми в саперных работах костяшками. Сердце у Здислава щемило и таяло.
Ендрек (а может, и не Ендрек) выпрыгнул из вагона на какой-то ночной станции, когда Здислав, давая отдых затомившимся ступням, снял сапоги и задремал, уронив голову на вагонный столик. Малец унес и сидор, и совершенно новые кожаные сапоги, при демобилизации заботливо выделенные капралу Яновскому родной ротой как знак уважения воинского товарищества к нему. И юный вор, унося имущество доверчивого солдата, не забыл придвинуть к его расслабленным отдыхом ногам свои громадные ботинки — сносный коричневый и превратившийся в рухлядь черный…