Не вынеся насмешек попутчиков, Здислав поутру тоже выпрыгнул из вагона и пошел в Варшаву пешком. Оставалось до нее не так уж много — на полдня спорого солдатского перехода… И он, не оглядываясь на доносившиеся из вагонных дверей и окон крики, теперь, скорее всего, сочувственные, ходко зашагал вдоль железнодорожного полотна, взбивая теплую пыль неожиданной для него и ненавистной обувкой. Притерпевшееся на фронте его сознание привычно, без любопытства вбирало в себя картины нарушенной вокруг жизни: покореженные огнем военные машины и их нелепые останки на полях; невиданные для мирного, полузабытого, считай, времени заросли лебеды и чертополоха — едва ли не в рост человека — на тех же самых полях; истерзанные гусеницами, все в рытвинах и воронках лесные опушки, на которых не голубели, как когда-то, зазывные глаза-озерца безмятежного природного лика, а тупо, маслянисто пучились бельма вонючих луж… Поразила его только одноногая ворона, которая, упираясь культей в край сплющенной немецкой каски, выклевывала что-то из ее нутра, и взглянула она на него, прохожего солдата, со злым осуждением.
На пепелищах мелькали серые и маленькие фигурки, и трудно было понять, чем заняты эти люди. Терпеливо искали свое прежнее — корни жизни прежней — в золе войны?
Острая гарь, исходившая от нагретого солнцем железнодорожного, усыпанного ржавым и тухлым мусором суровых лет полотна, усиливала томление сердца, и Здислав хотел было спуститься вниз — от этих густо разбросанных бурых тряпок, консервных жестянок, бесформенных ошметьев и кусков, — чтобы идти узкими, кое-где заросшими сизой муравой тропинками, но, как человек бывалый, поостерегся: а вдруг наступишь там на что-нибудь такое, что взбросит тебя и растворит в фугасном облаке?
Он думал о своей семье, в которой рос и которой уже нет и не будет на белом свете, кроме одного его, конечно, единственного теперь из нее. Уцелевшая веточка с погубленного дерева — вот он кто. И когда Здислав думал про отца и мать, при своем нынешнем двадцатилетнем возрасте находил он все-таки утешение: им уже было за сорок, пожили, нарожали их, детей, отец — столяр-краснодеревщик — был известным в Праге[50] мастером, в костеле имел свое постоянное место, свое и для домашних своих: у первой правой колонны, напротив алтаря, и все прихожане знали, что это место по праву из года в год занимает уважаемый пан Тадеуш, пан Тадеуш Яновский… А вот братья Здислава — один в шестнадцать, другой в четырнадцать лет — пали под винтовочным залпом, будто глупые голубки, взлетевшие на слабых крыльях не в небо к солнцу, а прямо в огонь. Всю семью каратели расстреляли за то, что под матрасом Юрека, самого младшего, во время обыска был найден браунинг.
Об этом Здиславу стало известно год назад, когда в их полк при очередном его пополнении новобранцами попал знакомый парень с соседней — в их Праге — улицы. Узнал тот Здислава — и рассказал про расстрел, про то, как красивый, аккуратный, словно нарисованная картинка, из белого и красного кирпича домик Яновских сметен авиационной бомбой. Жизнь произвела жестокий несправедливый расчет: ничего — так чтоб уж совсем ничего не осталось… А ты один, живи себе. Живи, коли погибал на фронте, да не погиб.
Здислав, приученно втянувшись в размеренный ритм ходьбы, шел и шел железнодорожной насыпью, тихо оглядывая окрестности, размышляя о том о сем, порой задремывая, но не теряя при этом установившегося шага, резко вскидываясь — в опасении уткнуться в спину впереди идущего солдата… Он все еще был в подчинении у армейского строя. А небо сыпало сверху золотые иглы: они плавали в синем воздухе и прошивали зелень тополиной листвы. Размышляя обрывочно и непоследовательно, Здислав суеверно не касался в мыслях одного: что там, в Варшаве, как он будет жить в Варшаве?
Варшава укажет!
Варшава примет.
И если уж что осталось у него после войны — это лишь она, Варшава…
Он подошел к ней в густой, душной темени июньской ночи: увидел небесные звезды, плававшие в черной воде Вислы средь порушенных, остро торчавших из речной глубины стальных мостовых конструкций; увидел редкие огни — там, сям, и больше было тревожно колыхавшихся костров, нежели излучавших спокойный скудноватый свет электроламп; увидел бесформенные очертания взорванных зданий — здания-остовы и просто горы камня и щебня, легшие посреди бывших площадей; и всюду, куда он оцепенело и упрямо пробирался через завалы, был этот мертвый, сиротский, рождавший отчаянье в душе камень разбитых домов… Варшава лежала под ногами, а лучше сказать — в прахе улиц, ее редкие уцелевшие деревья походили на обуглившиеся телеграфные столбы, а пустые глазницы окон на лишенных нужной опоры и разумной архитектурной связи стенах в мутной лунной серости ночи казались раздираемыми безмолвным криком ужаса ртами, квадратными перекошенными ртами.