И Мария все-таки дождалась: через пять лет муж перевез ее и дочку в светлую и сухую, с горячей водой в кранах квартиру в восстановленном доме краковского предместья; и когда ровно через неделю невесомый гроб с тенью бывшей Марии выносили из этой маленькой квартиры, то из-за тесноты в прихожей и на лестничной площадке вынуждены были гроб перемещать торчком, стоя, отчего убранная цветами Мария, качаясь, как бы благодарно кланялась: спасибо вам всем… спасибо, Здих, заботливый мой муж… А у мужа онемел язык, долго никто не слышал от него никаких слов. И не с кем ему было говорить, кроме как с маленькой дочерью.
Когда минуло еще тридцать лет, Здислав пораженно открыл для себя: дни его жизни шли медленно, а сама жизнь прошла на удивление быстро.
Прошлое оставалось как бы за зеркалом, уже неподвластное четкому видению, ускользающее от зрения; а из зеркала, когда он по утрам брился перед ним, смотрел на него плешивый, с высоким сократовским лбом пожилой мужчина, и глубокие морщины, взявшие в скобки его бледные тонкие губы, придавали лицу нечто язвительное, саркастическое даже, чего, конечно, в натуре Здислава не было или было в тех дозах, как у всякого прочего обыкновенного терпеливого человека. Внешность обманывала.
Однако Бася, вторая его жена, которую он привел в квартиру через семь лет после кончины Марии, выпивая рюмку-другую водки за ужином, всякий раз взглядывала на него с подозрением, грозила пальцем: «Хи-итрый ты… Как змей! А я не на твои пью — сама зарабатываю…» Они прожили вместе четыре года, пока Бася не предпочла ему какого-то жилистого пожарника с однозначной физиономией усердного, озабоченного лишь этим мужика-самца; и Здислав облегченно вздохнул, хотя казалось обидным, что бывшая супруга, покидая дом, унесла с собой не только нажитые в трудах два ковра, но и дешевые кухонные вилки-ложки. И еще осталось чувство вины перед Веронкой: ведь на глазах у нее, дочери, жил он с грубой неряшливой женщиной, у которой даже редкие ласковые слова были такими же, как ее заношенные и грязные халаты; и она, мачеха, посмеиваясь, говорила Веронке то, чего родная мать не посмела бы сказать никогда…
В ту пору Веронка полюбила тайны двора и свободу улиц — и стала презирать замкнутое пространство квартиры. «Вы такие! — насмешливо-вопрошающе смотрела она на отца и мачеху. — Живете себе. А я — на волю! На свежий воздух…» Не закончив школу, она в шестнадцать лет вышла замуж за бродячего по существу саксофониста, игравшего в ресторанных оркестрах, и таскалась за ним по разным городам и городкам, иногда лишь наведываясь к отцу, и он с тоскливой жалостью видел бездумную пустоту ее усталых, лишенных прежней живости глаз, которые теперь вспыхивали синим пламенем только изредка — при виде денег, что он ей давал. Иногда она со своим мужем жила в их квартире подолгу, и ее импульсивной энергии хватало лишь на час-другой: вытащит из чулана пылесос, замочит в тазу белье… и потом пылесос стоит забытым посреди комнаты, белье будет киснуть в мыльной воде и неделю, и другую. А она уже платье себе шьет, хотя два недошитых валяются на стуле, и этому, вновь начатому, тоже суждено остаться или без одного рукава, или еще без чего-то. И пепел, сигаретный пепел повсюду — на полу, подоконниках, в немытых тарелках, цветочных горшках, возле унитаза, меж книжных страниц… Даже в хлебнице, красиво сделанной им в форме сказочного дворца, был этот несносный пепел. А бледнолицый саксофонист, когда бывал дома, молча, прямо сидел строго одетый на кухне — в черном костюме, с черной «бабочкой» под воротником неизвестно кем стираемой белой рубахи, — и часами отрешенно смотрел в окно. «Да», «нет», «благодарю» — вот все слова, которые Здислав слышал от него.
Такое жуткое чувство потом было у Здислава, что он вынужденно держал на своей кухне демона, от демона слышал вежливо-безучастные «да» и «нет». Но это уже потом, потом, когда бледнолицый саксофонист в черном костюме вдруг оставил его дочь, навсегда исчез, растворился во влажных сумерках мартовской Варшавы и Веронка в истерике кричала, что муж давно и страстно любил какого-то парня, ударника из оркестра, и тот, негодяй, сволочь, наконец позвал его к себе, они улетели… У Здислава, отнимавшего у Веронки намертво зажатый ее пальцами нож, ладони саднили от порезов, и будто обручи мучительно, со скрежетом сползали с его чудовищно вспухающей головы: вот-вот она должна была взорваться, как фугас. Жуть же, жуть! Полюбил парня… улетели… Что за птицы такие? Что за птицы, мать вашу!.. Что за жизнь такая, так бы ее и так… Одни летают, другим хлеб нужен. Демоны и люди? Может, и кровь у них, летунов, не такая, как эта вот, на его ладонях, красная, липкая, жгучая; может, какая-нибудь зеленая она у них, голубая? И хлеб им не нужен? Сидел же тот днями на кухне, в окно вперившись, и ничего не ел… Не жрал, сукин сын, дожидался чего-то. Весны? Взял и улетел…