Всего неполные сутки квартировал он в ней вместе с комиссаром штаба, но уже стало это плохонькое крестьянское жилье его домом, и, войдя внутрь, Евстигнеев почувствовал приятное освобождение от телефонных разговоров, докладов, едкого табачного дыма, хлопанья дверей, от необходимости постоянно держать в напряжении внимание и память, выслушивать распоряжения и самому распоряжаться — словом, от всего того, что составляло его служебную повседневность.
То была разумная привычка, выработанная годами армейской жизни,— придя домой, сразу отключиться от должностных забот, дать своему мозгу и всем нервам передышку, без которой было бы немыслимо возобновлять работу, особенно ответственную и сложную здесь, на фронте.
Ординарец Кривенко набросился на Евстигнеева с упреками— он, Кривенко, трижды разогревал ужин, дважды подтапливал баню, а теперь она все равно выстыла, и ее, наверное, заняли бойцы из комендантской роты,— и Евстигнеев не сердился на своего ординарца, наоборот, было приятно, что кто-то ворчит на него за опоздание к ужину и что-то там насчет бани.
Сняв шинель с меховым жилетом, он не спеша намылил руки, подставляя их под крученую тепловатую струю из умывальника, с наслаждением вдыхал самоварный дымок и весь милый дух обжитого крестьянского очага: легкий запах овчины с горячей печи, свежевымытых полов, вареной картошки и еще чего-то, полузабытого с детства.
Он неторопливо застегнул на все пуговицы гимнастерку, причесался и сел за стол, со снисходительной улыбкой наблюдая за
37
тем, как кружится по избе, что-то бурча себе под нос, Кривенко, сытый, проворный ординарец его, классный шофер, и повар, и, если надо, меткий стрелок, с которым он не расставался с первых дней войны, встреченной на западной границе. Неслышно появилась хозяйка, сухонькая старушка в черном платке, и Евстигнеев вспомнил, как она, сложив извечным бабьим жестом руки на груди, рассказывала днем, когда он приходил обедать, что у нее три сына и два зятя на фронте и известий от них нет, а она ничего живет. У нее коза — прятала ее от немцев в погребе — и картошки мешка три наберется.
Кривенко еще не успел положить йа стол прибор, а старушка уже слазила в подпол, покопалась в темном кухонном углу и вынесла высокий глиняный кувшин с отбитой ручкой и помятую алюминиевую кружку.
— Парень твой давеча сказывал, ты язвенник, и тебе будет полезно козье молоко. Кушай на здоровье.
— Спасибо, мать, вы бы не беспокоились,— сказал Евстигнеев, глядя на темные глянцевитые руки старушки.— От себя ведь отрываете. Но я заплачу…
Приподняв голову, увидел в бесконечных морщинах желтые щеки и строгие сострадательные глаза, посмотревшие на него с укором.
— Спасибо, мать, спасибо,— повторил он, понимая, что допустил бестактность.— Присаживайтесь за компанию, чайку попьем. Сахару-то по нынешним временам давно, наверное, не видите, а нас обеспечивают, вот и почаевничаем малость. Пожалуйста.
— Благодарствую, не хочу,— сказала старушка с достоинством, села к уголку стола и задумалась.
Кривенко подал миску горячего горохового супа, сковородку с жареным картофелем, сахар, масло и стал раздувать сапогом самовар.
«Как она называла себя? — подумал Евстигнеев, силясь припомнить имя-отчество старушки.— Фамилию-то я удержал в голове — Коботова… Коботова Елизавета… не то Ивановна, не то Егоровна».
— Елизавета… простите, как по батюшке вас? — спросил Евстигнеев, с удовольствием, но без жадности принимаясь за еду.
— Игнатьевной величали, милый,— оторвавшись от своих дум, ответила старушка.
Она никому не продавала молока козы-кормилицы и, лишь жалея проходящих порой от Вазузина раненых красноармейцев, с поднятыми воротниками, в подшлемниках, с обындевелыми бровями и ресницами, пуская погреться, потчевала их целительным козьим молоком.
38
— Елизавета Игнатьевна, как вы тут под немцем-то жили? — спросил Евстигнеев, который никогда не упускал случая поподробнее разузнать о враге, хотя и много был уже наслышан о зверствах и читал об этом часто в газетах. Каждое такого рода свидетельство, чем оно было бесхитростнее, тем сильнее действовало и вызывало у Евстигнеева не только понятную ненависть к фашистам, но и малообъяснимое на первый взгляд чувство удовлетворенности: враг был подл и жесток, и чем подлее и бесчеловечнее вставал он из рассказов местных жителей, тем тверже укреплялся Евстигнеев в своей вере, что огромная, образцово вооруженная и обученная германская армия в конце концов потерпит поражение.
Старушка вновь подняла на Евстигнеева строгие глаза:
— Как жили? А никак не жили, сучествовали.
— Но неужто среди их, немцев, не попадались… ну, такие хотя бы, чтобы не насильничали и не грабили по своей охоте?
Старушка поджала тонкие губы. Вопрос ей, по-видимому, не понравился.
— Вы меня правильно поймите, Елизавета Игнатьевна. Я человек военный и должен знать правду. Легче тогда бить противника, когда знаешь, какой он в точности, в чем его сила, в чем слабость.