тяжелого пулемета, а под ним на изогнутых кронштейнах ряды колючей проволоки с белыми точками изоляционных катушек; вон тощие фигуры здешних заключенных в полосатых шапках и, как в других концлагерях, рядом — немногие сытые, в теплых пиджаках и фуражках: блоковые, капо, писаря…
Он, если ему суждено выжить, напишет книгу о концентрационных лагерях. Главная мысль ее будет состоять в том, что гитлеровский концлагерь — это прообраз мира, который уготавливал человечеству фашизм. Разогнать людей по национальным загородкам, узаконить культ грубой силы, утвердить на веки вечные социальный порядок, при котором большинство будет работать на износ, а меньшинство поглощать плоды чужого труда,— разве все это не осуществлялось на практике в концентрационных лагерях рейха?
«Непременно напишу такую книгу,— подумал Карбышев.— Если, конечно, суждено. Впрочем, что за мудрая оговорка? Само собой разумеется — если… А пока будем довольны и тем, что ни усталось, ни холод не лишили меня способности размышлять. Сказано же: «Cogito ergo sum» — «Я мыслю, следовательно, я существую». По этим условиям надо бы добавить: «Существую — значит, борюсь, значит, надеюсь».
Он всмотрелся в темное, с расплывающимися краями пятно на цементированной стенке и понял, как оно образовалось. Каждый раз, когда открывают дверь в душевую, изнутри вырывается клубок теплого влажного воздуха. Этот клубок ударяется в стенку и, подобно лопнувшему мыльному пузырю, оставляет после себя мокрый потек. Значит, за дверью обыкновенная душевая— eine Badeanstalt, а не газовая камера, замаскированная под баню.
Он снова почувствовал, что очень устал, замерз, и ему опять нестерпимо захотелось поскорее встать под струю горячей воды.
«В сущности, я старик,— размышлял он.— Мне шестьдесят четыре, а если числить один военный год за два мирных — шестьдесят семь. Даже больше: ведь я побывал не на одной войне! И целый букет болезней: склероз сосудов сердца, хронический бронхит, авитаминоз… всего не упомнишь! Ноги вот распухли, и не слышу на одно ухо после контузии. Дед…— сказал он себе.— Ну и пусть дед. Я хочу быть дедом, хочу увидеть свою бабку, хочу увидеть сына, дочек, внучат. Я и есть самый натуральный дед… Милая Ляля, дорогой друг мой, как же я соскучился по тебе, девочка моя!»
Не было еще случая, чтобы воспоминание о старшей дочери не взволновало его. Она была его повторением: по складу ума, по горячности характера, даже внешне — в чертах лица; особен-
94
но радостно сдружились они в последние предвоенные годы, когда, окончив школу, дочка решила идти по стопам отца и поступила в Военно-инженерную академию. «Девочка моя!..» Он начал быстро покашливать, одновременно торопливо смаргивал слезу.
Лагерь между тем исподволь погружался в пепельные сумерки. Розовой оставалась только застекленная верхушка угловой башни, да и то морозный закатный свет на стеклах быстро тускнел. Даль делалась зыбкой, границы предметов стушевывались, решетки на узких окнах вахтенной башни и массивное, грубой ковки железное кольцо на стене представлялись чем-то мучительно-нереальным, как в тифозном бреду.
2
— Ахтунг!
— Ахтунг!.. Внимание!.. Увага!.. Силянс!..— напряженно побежало по рядам заключенных, выстроенных на площадке между сложенной из дикого камня лагерной стеной и зеленым зданием бани-прачечной.
— Товарищ генерал, идут…
— Что?
— Мютцен аб!
«Мютцен аб» — Карбышев расслышал и снял полосатую шап-ку-блин.
Против него остановился крепкого сложения оберштурмфюрер с серебряным изображением человеческого черепа на околыше фуражки. У оберштурмфюрера были круглые, как у птицы, глаза и маленький аккуратный рот. В некотором отдалении стали три эсэсовских унтера.
— Карбишефф?
— Генерал Карбышев,— поправил он.
Он привык к этому вопросу, привык, что в каждом новом лагере, куда его привозили, возле него останавливались немецкие офицеры и, кто вежливо, кто бесцеремонно, кто туповато-почтительно, разглядывали его.
— Генерал-лейтенант?
— Да.
— Меня поражает его дерзость, оберштурмфюрер! — издали сказал по-немецки один из унтеров.— Позвольте напомнить этому наглецу, как он обязан вести себя…
— Спокойствие, Пеппи.—Оберштурмфюрер продолжал рассматривать Карбышева цепким птичьим взглядом.— Люди всю жизнь делают разные глупости, мой добрый Пеппи, но я не
95
знаю ни одного, кто не раскаивался бы в свою последнюю минуту… Вы того же мнения, генерал?
Карбышев не ответил.
— По моим сведениям, вы владеете немецким и французским… Но, может быть, вы считаете ниже своего достоинства разговаривать с простым эсэс-оберштурмфюрером после того, как с вами беседовали высшие чины рейха? — Офицер вдруг пристукнул каблуками.— О, смею вас уверить, экселенц1, я не столь дурно воспитан, чтобы без надобности докучать вопросами такому ученому господину, как вы…
— Я не говорю по-немецки,— сказал по-немецки Карбышев.