Картина та Симону дорога, и любит он ее больше других своих вещей, хотя сейчас ему уже трудно представить, что в ней ничего не придумано, что все в действительности было так, как на ней изображено.
Фрейдин не помнит, на каком точно курсе автодорожного института он тогда учился, на первом или на втором. Как-никак, а минуло с тех пор сорок с лишним лет. Но хорошо помнит, что случилось это глубокой осенью, день был холодный и ветреный, но солнечный, вот такой, как изображено на полотне.
Запомнилось Фрейдину и то, что был он в тот день страшно голоден. Иначе всей той истории, конечно, тоже не было бы. А умирал он с голоду потому, что всю стипендию, полученную за несколько дней до того, просадил до последней копейки в ресторане. Он тогда уже был отцом двоих детей, но разыгрался в нем вдруг озорной мальчишка. Ему хотелось доказать товарищам по общежитию, что красивая и гордая Ида, державшаяся со всеми неприступно, — а в нее был влюблен чуть ли не весь курс, — не откажется пойти с ним в ресторан, стоит ему пригласить ее. Правда, был он в ту пору очень красив, но не одной лишь красотой покорил он ее и отбил у других. Ида, очевидно, еще до того заметила в нем такое, что много лет спустя увидела в нем нынешняя жена Лида, на которой он нежданно-негаданно женился, когда ему уже было под пятьдесят, а ей далеко еще было до тридцати. Вероятно, ребячество в мужчине, будь он даже более преклонных лет, чем сейчас Симон, нравится женщинам.
Один из тогдашних его недоброжелателей, — звали его Миша Лихт, — когда узнал, на кого Симон просадил всю свою стипендию и уже второй день ходит голодный, подговорил кое-кого из своих друзей выкупить на талоны хлебных карточек буханку черного хлеба и белый батон и торжественно преподнести их Симону. Но с условием: Симон должен в одних трусах и тапках пешком добраться от общежития у Покровских ворот до института на Самотечной площади — а это путь в добрых два километра. И дорога ведет по самым оживленным улицам города.
Сделай Миша Лихт, да еще в присутствии товарищей, тоже неравнодушных к Иде, такое предложение всерьез, Симон отверг бы его, даже если бы у него и десять дней ничего не было во рту. А влюбленному Мише вкупе с его друзьями всыпал бы по первое число, да так, что они и десятому заказали бы с ним связываться. Но все было обставлено в виде шутки. И хотя в смехе, раздавшемся после этого, Симон уловил скрытое злорадство и догадался, что пари затеяно лишь с целью проучить его, отступить, раз дал согласие, уже не мог. Слово есть слово. К тому же ему и самому нравилась эта затея. В те годы в нем, как понимает сейчас Фрейдин, было еще много ребячества.
Не долго думая, Симон снял с себя одежду, остался в одних трусах и тапках на босу ногу. По-спортивному скомандовав себе: «Шагом марш!» — он в сопровождении ватаги веселых студентов пустился в путь по шумным московским улицам, ведшим от общежития к главному корпусу института через центр города. Шагал он по обочине шоссе, а местами по тротуару.
Прохожие, уступая ему дорогу, провожали изумленными взглядами красивого и стройного парня с веселыми глазами, который шагал быстро и размашисто, выставив грудь вперед и высоко держа голову. По одежде, по темному загару, по сильно развитой мускулатуре прохожие принимали его за спортсмена, но не могли взять в толк, почему так умирают со смеху те, кто его сопровождает и кто порой даже пускается в бег, чтобы не отстать, и особенно непонятно было, отчего так весело парню с черной буханкой хлеба и белым батоном под мышкой.
За всю дорогу Симона никто не остановил. Его появление в холодный ветреный день почти голым в центре Москвы так привлекало внимание прохожих, так занимало их, что даже милиционеры не задержали его.
Студенты, собравшиеся возле института, встретили его громкими криками «ура» и аплодисментами. Громче всех, как показалось тогда Симону, аплодировала Ида. Разумеется, кто-то заблаговременно постарался оповестить всех о мальчишеском их пари и организовать у институтского подъезда шумную и веселую встречу.
Вот о чем напоминала Фрейдину картина в большой комнате. Всякий раз, когда он заглядывается на нее, ему хочется кричать, как Ирине в чеховских «Трех сестрах»: «В Москву! в Москву! в Москву!..»
И ту картину, что пишет сейчас, Фрейдин тоже назвал «Дорога». Но на этой картине дорога совсем другая. Она тянется не вдоль высоких зданий и по-осеннему голых деревьев на оживленной московской улице, а уходит из зеленого курортного города в высокие, окутанные туманом горы. На картине весна, раннее утро. Восходящее солнце уже пробивается сквозь светлый туман.
Солнечный восход никак не дается Симону. Никак не удается ему точно передать колорит солнечной короны, наполовину серебристой, наполовину золотистой. Дорогу из города в горы, как и раньше дорогу из общежития до главного корпуса института, которую он проделал в одних трусах и тапках, Симон пишет, как Айвазовский писал море, по памяти.