— Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? — спросил я в шутку, не думая, что гнев сановника долго продлится.— Неужели ты в самом деле никого не боишься?
Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
— Бога — немного, султана — ничуть, а визиря — не более, чем своего гнедого.
— Чего мне его бояться? — произнес Хасан, возвращая мне джилит.— У меня есть ты. Наверное, защитишь?
— Лучше, чтоб не понадобилось защищать.
— Дервиш никогда прямо не ответит,— засмеялся Али-ага.
— Он прав,— серьезно возразил Хасан.— Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, к которым сам причастен. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, рассчитывая только на то, что его кто-то вытащит.
— Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я — как обязанность. Мой друг — это я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
— Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом!
— Я сам тебе сказал.
— Ты сказал, когда уже было поздно.
— Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
Старик что надо, не растерял еще разума!
— А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
По нежеланию настаивать, по улыбке, с какой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, даже не пытаясь получить от него более убедительного объяснения, по той терпимости, с какой решалась эта пустяковая проблема, я мог судить, что Хасану приятно, что так получилось. И доброе дело сделано, и дукаты целехоньки. Да и живущая в их доме семья перестала мешать.
Как бы там ни было, другие и столько не давали. Благородство отца и сына, пусть и умеренное, пусть даже и со скрипом явленное, как-то ближе и понятнее мне. В нем больше человеческого, и есть четкая для меня граница. Она не самоубийственна, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость — это ребяческое мотовство, когда отдают все, не зная цены ничему.
На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, в обязанности которого входило следить за подозрительными личностями, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Письмо обнаружили у купцов, утром ушедших с караваном товаров.
— Зачем ты его взял?
— Прочти, увидишь.
— Это важно?
— Прочти, увидишь.
— Где купцы?
— Ушли. Прочти и скажи мне, надо ли было позволить им уйти.
Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который свою собственную мать наверняка провожал подозрительными взглядами. Ничего не соображая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и интересуясь моими решениями. Почти все беды, а в них недостатка не было, случались из-за него, и я свыкся с мыслью, что это наказание свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Мой только оказался самым трудным. Я даже подумывал, что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и в выборе они не ошиблись. Он был ничьим человеком, никому не служил, кроме разве своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды за день вывести меня из терпения. Сам же он оказывался неуязвимым. Напрасно я пытался вначале вразумить его, потом пришлось отступиться. Он едва удостаивал меня внимания, высоко задирая голову, наглый, полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, он истязал меня своим невыносимым усердием. Мне оставалось либо удушить его в одном из припадков ярости, либо бежать сломя голову, когда станет совсем невмочь. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб обвинить в непорядочности. В нем уживались жажда какой-то изуродованной справедливости и страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и вся моя суровость была для него недостаточной. Кое-кто упрекал меня в жестокости, он же укорял только за уступчивость. Мои враги воспользовались тем и другим.
Он рассказал, как гайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока купцы отбивались, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили засветло миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставил крестьян вернуть взятое, а я уверен, что они бы отдали ему свое собственное имущество, не только чужое. Тут он и обнаружил письмо, понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочел, сам он латинского алфавита не знал.
У меня закружилась голова от этого путаного рассказа, я с трудом улавливал, что произошло, и тут, конечно, любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода пошел до конца, сражаясь с тенями и вылавливая шпиона!