Читаем Избранное полностью

Я было собирался не брать жалованья, но потом пришлось отказаться от этого прекрасного намерения. Я окружил себя доверенными людьми, чтоб не бродить ощупью во мраке, а они снабжали меня в изобилии неприятными новостями, которые якобы слыхали или сами выдумали. Все так делали, и мы знали все друг о друге или считали, будто знаем. Я платил Кара-Заиму, чтоб он сообщал, что говорят у муфтия. Один бог знает, кто из моих людей подслушивал мои слова для других!

И только молла Юсуф, которого я оставил при себе из-за его прекрасного почерка и на всякий случай, молчал и спокойно делал свое дело. Я надеялся, что он верен мне из страха. Но следил и за ним.

Я жил как в лихорадке.

Не находя покоя, я занялся делом довольно-таки скверным, но объяснимым. В поисках покровителей я принялся писать письма чиновникам визиря, ему самому, султанскому силахдару, посылая подарки и кляузы. Подарки были полезны, кляузы — докучливы. И я понимал это, но не мог иначе, как бы теряя разум. То были предостережения, что нужно помешать безбожникам, призывы спасти веру, которой угрожает опасность, вопли не покидать меня одного в этом городе, столь важном для империи, но как бы ни чувствовал я вред этих заклинаний и проклятий, к которым не мог приложить ни союза, ни мощной поддержки, ни особой выгоды и даже, напротив, обнаруживал свою беспомощность, я испытывал невыразимое удовольствие, посылая их в мир и ожидая какого-то решения. Так осажденный полководец, потерявший свое войско, шлет призывы и ждет помощи.

Стоит ли говорить о том, что мне это не помогло?

Мне удалось лишь свернуть шею прежнему муселиму, после того как по моей просьбе — положить конец беззаконию — приехал тефтердар от вали и, пригласив муселима на беседу, под конвоем отправил его в Травник, где тот был удавлен.

Меня стали обвинять и в этой смерти. Тогда вали потребовал покорности, а о ней в этом городе давно позабыли. Я согласился, не имея выхода.

Иногда я подумывал все бросить и отступить, но понимал, что уже поздно. Меня свалили бы тут же, едва я выглянул бы из амбразуры.

(Знаю, что рассказываю слишком поспешно и отрывисто, знаю, о скольком невольно умалчиваю, однако я не могу иначе. Будто обручем все вокруг меня стянуто, и нет у меня ни времени, ни терпения писать медленно и в деталях. Я не спешил, пока был спокоен, теперь тороплюсь, перебиваю самого себя, словно над головой занесен топор. Не знаю даже, зачем я пишу, чем-то напоминаю приговоренного к смерти, который окровавленным ногтем выцарапывает на стене память о себе.)

Хасан тоже отдалялся. Сперва я подумал, будто молла Юсуф рассказал ему о хаджи Синануддине, потом убедился, что причина совсем другая. И не из-за дубровчанки — она сбежала от нашей лютой зимы, и я знал, что лишь весной она вернется.

К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, разорил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал о расправе, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях, бродящих вокруг сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего, что им довелось увидеть.

Исчезли его беззаботное легкомыслие, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил лишь о посавской трагедии, говорил мучительно, тяжело и неясно. В нем не осталось и следа прежней игривости.

Жертвы, которые лежали в черной земле Посавины или брели по неведомым дальним дорогам в ссылку, он называл самоубийцами и боснийскими безумцами. Наш восторг столь же опасен, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и бездумно? Неужели надеялись, что их оставят в покое, разве позволят искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Разве не стоит попридержать нашу силу, что швыряет бревна, и не заниматься дешевым лихачеством, после которого остаются пепелища? Как можно неразумным отцам так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость, передающуюся из поколения в поколение, убогую славу жертв?

Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливая покорность и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне нашей и поверх ее, что это становится роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба против собственной слабости — это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже