Интернат стоит под горой, а на горе, видная отовсюду, светится трехэтажная каменная школа. Дороги все движутся к ней, как бы школьники ни передвигались — автомашиной, мотоциклом, велосипедом, подводой или пешком. Берегом ведет к школе, в гору, аллея из кленов, лип, ольхи, берез. Широкие листья кленов при теплом и крупном дожде шелестят, как птичье крыло. В грибную пору вдоль этой аллеи при дорожке от интерната до столовой высыпаны маслята. Мимо них проходят, наступают на них, а брать не берут. Грибов много повсюду, и сейчас охотятся только за боровиками. При крутом подъеме за дорогой сидят валуны. Их двое. Один обычный камень, оловянной ржавчиной лишайников затянут, а второй — голова с приплюснутым носом и закрытыми глазами, она прикидывается спящей. На самом деле не спит, а вслушивается. И третий валун будто капюшон средневековый, но без лица, лицо как бы наполовину вынуто. И полувынутым лицом он смотрит на крыльцо интерната, а дверь откроешь — он вдоль коридора своим вынутым лицом уставился и страшен в сумерках или ночью. При лунном свете под капюшоном лицо как будто оживает, по нему движутся тени, скользят какие-то мысли, глаза то появляются, то исчезают на плоской зернистости, дыханием наполняется вся голова, словно видениями наполнена жизнь коридора, дороги и сада в стороне за дорогой, за интернатом.
Какое дезинфицированное слово — интернат. Помню, в годы моего школьничества, в войну, по сибирским деревням бродил тиф. В нашем классе было много ребят из детского дома. От одежды ребят этих пахло приблизительно так, как звучит это слово — интернат. В те времена мы уже забыли, что такое тетрадь. Мы писали на книгах. На какой-то желтоватой странице я решал задачку. Вместо чернил мы писали раствором марганцовки, и печатные буквы всегда проступали сквозь наше письмо. И вдруг я заметил, что перо мое бредет по стихотворным строчкам.
Нетопленого класса стены исчезли, исчезли окна, морозом закованные намертво, и я пошел берегом озера, где тянули сеть и ребятишки собирали на земле линей и щук. То далекое озеро из детства было таким же удивительным, как сегодня Глубокое озеро, поплескивающее рядом. Вторая военная зима кончилась, наступило самое голодное время. Между экзаменами ходили мы в поля и собирали мерзлую, гнилую картошку. Из нее лепешки пекли. Необыкновенно вкусными казались нам эти лепешки. Потом появлялись крапива, лебеда, и становилось полегче.
От еды такой, особенно от крапивы, опухали ноги. Учительница черчения и рисования, пожилая женщина, эвакуированная из Ленинграда, заходила в класс настолько отекшая и так ступала разбухшими ногами, что мы опускали глаза, а некоторые девочки даже плакали. От нее мы впервые услышали, как юный Кустодиев пришел к Репину, как Рембрандт, пригласив на угощение гостей, покрасил красной краской живого рака, как толпы народа собирались на улицах итальянских городов, услышав, что мальчик Вольфганг Моцарт будет играть в храме на органе, а римский папа вручил десятилетнему музыканту орден «Золотой шпоры», и как петербургский театральный художник Головин за одну ночь написал портрет великого русского певца Шаляпина.
Я с горечью иногда замечаю, как в педагогические институты, в училища поступают люди, которым просто не удалось попасть в другое учебное заведение. Они учатся без особой заботы, приходят в школу, не имея никакой привязанности к своему делу. Они не любят и не уважают ребят, а те, общаясь с такими педагогами, теряют доверие не только к ним. Между тем учительство дело поистине святое, и, может быть, ни от кого так много не зависят дальнейшие дни и дела юного человека.