Если и можно как-то делить стихи Самойлова, то не по сюжетному признаку: написанные на темы личные или историко-литературные, а по отношению ко времени: стихи, продиктованные и рожденные настоящим моментом, подтолкнувшим мысль, ощущение. Эти сиюминутные стихи — по большей части беглые наброски, фрагменты, где мелькает обрывок неопределившейся интонации, проговаривается сомнение, мысль... Кстати, часто сомнение в возможностях самой поэзии, тютчевское сомнение в том, можно ли понять и быть понятым с помощью слова:
Странно слышать сомнение в поэтическом слове, признание в затрудненности поэтической речи от поэта, который открывает сборник «Снегопадом», где властвует столь для Самойлова характерная свободно льющаяся интонация. Я не поручусь за точность термина «поэма» по отношению к целому ряду его стихотворных произведений, но, как только в стихи Самойлова входит воспоминание, пропадает сомнение в слове, возникает влекущая, требующая пространства интонация. Она именно требует пространства, чтобы читатель мог вслушаться в легкую поступь русских ямбов во всем разнообразии меняющегося способа рифмовки и получить впечатление строгого и сложного поэтического порядка, который то создается, то разрушается с предусмотренной небрежностью. Внося постоянные поправки в классическую форму, автор напоминает о свободном и дружеском своем отношении с традицией.
О своем праве принадлежать ей, войти в нее и о никогда его не покидающем чувстве дистанции между великим и современным. Так в самой интонации родится ирония.
Но виднее всего поэт в выборе слова. Давно уже Самойловым сказано: «И ветер необыкновенней, //Когда он ветер, а не ветр». Встречая у него же такую строку — «И парного тумана душистое млеко...»,— невольно думаешь, не есть ли те давние слова о ветре предупреждение самому себе против излишней поэтичности. От него же, однако, слышишь и другое:
И, невзирая на эти предупреждения, Самойлов пользуется и разговорным и высоким поэтическим словом. Не только пользуется, но ставит рядом. Вот почти мальчик, но уже фронтовик, оказавшийся в отпуске, объясняется в любви случайно встреченной женщине, и поэт говорит: «Его несло. Она внимала...» Есть ли расчет на комически снижающий, пародийный эффект от сближения этих далеких слов?
Естественно предположить, что в такого рода странном сближении пострадает поэтическое слово, в него ударит пародийный разряд, сбивая ложную красивость. Но ложной красивости нет, поэтому нет и ожидаемого снижения. Если и родится разряд, то не пародийный, а иронический, ударяющий в просторечное слово и в героя, к которому относится. Когда у Самойлова жизненная проза сталкивается с поэзией, то побеждает поэзия, но не отстраняя от себя обыденного, а вовлекая его в свою орбиту.
Особенно заманчиво проследить, наметить путь от первоначального впечатления, ставшего поводом, к сложившемуся образу, за которым развертывается повествование. У Д. Самойлова в цикле стихов «Пярнуские элегии» об эстонском городе Пярну, где живет поэт, есть маленький фрагмент:
Одно из лучших небольших стихотворений. В нем много самойловского: и в интонации с ее длящейся мелодией и неожиданными обрывами, и в сострадании... Только откуда душа-гречанка на прибалтийском побережье? Конечно, греческий миф о душе, о Психее, но здесь несколько неожиданный в сочетании с полушалком, хотя поэзия Самойлова и привычна к таким странным сближениям в слове и в образе. Однако буквально через две страницы, когда начинаешь читать (в сборнике «Весть») «Сон о Ганнибале», о жене-гречанке, с которой поселился в том же Пярну-Пернове Арап Петра Великого, о ее трагической судьбе, находишь дополнительные объяснения. Понимаешь, что это была не просто, как в классической поэзии прошлого века, мифологическая отсылка, а параллель живая, историческая.
И в то же время параллель литературная. Не Пастернак ли: «Провальсировать к славе, шутя, полушалок // Закусивши, как муку...»?