И можно ли представить жизнь интеллигентного человека в советской России 1920-30 годов без пастернаковской “Высокой болезни”, без “Второго рождения”, без всех этих сомнений, и самообличения, и самопожертвования: “И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не поднимаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И тем, что всякой косности косней?..” И можно ли представить нашу поэзию без стихов: “Мне стыдно и день ото дня стыдней, Что в век таких теней Высокая одна болезнь Еще зовется песнь”? Все эти строки вошли в сознание, растворены в крови, – кажется, что без них не было бы и нас. Нас, наверное, а поколения наших литературных учителей – наверняка. Вот что писала Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу стихов “Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни…”: “Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские “Стансы”. “Стансы”, опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой поэтической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов”. А без этого оправдания жизни, при всем ее трагизме, человечеству давно бы следовало броситься с Левкадской скалы, утопиться, отравиться, пустить себе пулю в лоб. Вообще я думаю, что искусство (и, разумеется, поэзия) – аналог молитвы, разговор с Богом, и неверующий человек обретает Его в стихах.
“… И белому мертвому царству, Бросавшему мысленно в дрожь, Я тихо шепчу: “Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь”. Кажется, что в этом стихотворении (“Иней” 1941) поэт обращается к зимнему холоду, сковавшему всю жизнь, всю советскую эпоху, тем более что этой последней строфе предшествуют в начале стихотворения строки: “Расстраиваться не надо: У страха глаза велики”. И так у него всегда: с ощущением благодарности написаны едва ли не все стихи. Состояние счастья, приходившее к нему вместе с работой, – непременное условие его жизни, его образ жизни. Человек может вытащить из черного мешка при своем рождении не самый счастливый билет: родиться и жить при Ироде, при Иване Грозном, при Сталине (не всем же выпадает удача явиться на свет, допустим, в благополучной Голландии где-нибудь в середине прошлого века) – это уж как повезет. Несчастье в грозные времена подстерегает его на каждом шагу (в благополучные, кстати сказать, подстерегает тоже), но не уметь радоваться жизни по своим, не учтенным идеологией поводам – это значит сдать партию без игры, поле сражения – без боя. Другими словами, это и будет торжеством всепобеждающего сталинизма. Каждая строка Пастернака сопротивляется такому поражению. Господи, как скучно и однообразно сегодняшнее, заранее заданное нытье в стихах!
Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше), прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е.Рейн); ты имеешь дело с человеком – и только, а всё лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато, если ты пишешь стихи, – можешь вообразить в них всё что угодно, в том числе – и разговор с любимым поэтом: “Читать Пастернаку – одно удовольствие! Читал я стихи ему в воображении. Во-первых, не страшно. В своем разглагольствовании И сам он – дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: “И утро по горным отрогам развесило Мечты, прагматизмом подбитые с краю. И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, Как ни было б грустно и как одиноко, Не ждет он от вас непременно трагических Решений и выводов, только – намёка”. Только намёка – и за это знание о трагической подоплеке жизни и способность к ее преодолению, за юношеское “презрение к судьбе” (“Сохраню ль к судьбе презренье?” - как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.
Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив – и это счастье передается нам, вызывая восхищение. “Я в львиный ров и крепость погружен”, – так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: “Не ограничена еще моя пора: И я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосая органная игра Сопровождает голос женский”. (1937) Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.