Внезапно ему стало ясно, что, если зимой он останется дома, тоска и отчаяние окончательно завладеют его душой. Нет, лучше всего отомстить Сигрун Марии, уехав из этого жалкого прихода, и попытать счастья на юге. Он подыщет себе какое-нибудь занятие в Рейкьявике, прочтет массу книг, будет изучать иностранные языки и сочинять стихи, проникнутые печалью. Может быть, ему удастся познакомиться с редактором какого-нибудь журнала и напечатать одно такое стихотворение вместе со своим портретом, на котором он будет выглядеть бледным и угрюмым. Может быть, он приедет весной домой — в новом костюме, с десятком книг под мышкой. По приходу разнесется весть о том, что он, сумел отличиться в столице и привлек к себе внимание загадочными, исполненными грусти стихами: судя по всему, какое-то тайное горе не дает ему покоя.
Он забыл о боли в груди и с ожесточением косил траву. Вечером он объявил родителям о своем намерении уехать осенью из дома и провести зиму в столице.
— Вот как? — спросил отец. — Ты, может быть, надеешься получить какую-нибудь работу в эту пору кризиса и безработицы? Или, может быть, собираешься питаться воздухом в своем Рейкьявике?
— Все равно уеду, — твердил он, не проявляя ни малейшего признака уступчивости.
Отец поинтересовался, где он намерен там жить, чем заниматься и как думает существовать в городе без денег и без всего необходимого. Через несколько дней мать вызвала его на разговор и попыталась убедить, что он слишком молод, что ему рано отправляться в широкий мир, в Рейкьявике так много соблазнов, не лучше ли подождать два-три года, кто знает, вдруг времена переменятся.
Но ни мольбы, ни доводы, ни уговоры ни к чему не привели. Какой-то внутренний голос уверял его, что надо бросить вызов трудностям. Он уже представлял себе, как спешит по прямым, как стрела, улицам, залитым электрическим светом, как бродит между новехонькими домами и вступает в разговор с незнакомыми людьми.
Зеленовато-белесая мгла понемногу рассеивалась; пушица махала белыми шерстяными завитками в лучах утреннего солнца; клевер склонял головки тихими августовскими вечерами, наконец-то он вновь мог почувствовать нежный запах над покосом, когда солнце высушивает ночную росу с таволги и жирянки. Он взмахивал косой, будто позируя невидимому фотографу, принимал решительный и неприступный вид, словно все ему по плечу, — ведь фотография должна была появиться в популярном журнале вместе со стихами об отважном и юном герое. Стихи могли начинаться, положим, так:
Внезапно он бросил косить, покраснел от стыда и оглянулся. Боже всемогущий! Он насвистывает! И о Сигрун Марии не думал — ни вчера, ни позавчера! Сочиняет героическую поэму для столичного журнала и мысленно заговаривает с незнакомыми девушками! Что же случилось? Неужели он такой непостоянный в горе, такой забывчивый и легкомысленный, такой фантазер? Плечи у него опустились, он почувствовал легкую боль в груди и уже медленнее замахал косой. Решено: он посвятит свою жизнь тоске и печали. Никогда он не увидит радостного дня, не засмеется, не улыбнется. Такой до могилы! Отныне он будет как птица, потерявшая свои песни и крылья, как покорная судьбе, побитая морозом травинка, которой никогда уже не махать колоском на солнце.
— Пожалуй, лучше всего отправиться к реке и броситься в бурлящую пучину у подножия водопада, — шептал он, взволнованный до слез, провожая взглядом беззаботный полет веретенника. Но вскоре опять принялся насвистывать, воображая, как будет прогуливаться по прямым, как стрела, незнакомым улицам.
Лето миновало.
На земле и в воздухе царил покой. На далеких зубцах гор лежали безжизненные серые снеговые шапки, и вереск опять выглядел совсем по-осеннему. Парень не мешал старой лошади самой выбирать дорогу и ехал по пустынной каменистой равнине, местами желтой, выцветшей, местами ярко-алой, и смотрел в небо на белощеких казарок, с шумом и гамом летевших на юг и наконец скрывшихся над горой за облачком — предвестником хорошей погоды. Невольно что-то дрогнуло в его сердце, тонко и жалобно, словно струна нежного инструмента, — он ведь тоже прощался с родными местами, завтра он уедет в Рейкьявик.