Барин уже не поглядывал на Лайоша, слова его шли из такой глубины, где не было места тщеславию и кокетству. Лайош, вспоминая сотрясающуюся кровать в комнате для прислуги, думал: может, и барин в то же самое время рыдал где-то на другой кровати? Инженер переместил свое медвежье тело за спину барина, склонившегося над лопатой, и, не касаясь его бородой, всем теплом тела своего обнял друга. «Я тебя не совсем понимаю, Банди. Я имею дело с камнем, ты — с человеческим духом. Камень — хороший материал, с ним все просто, он разве что на голову тебе может свалиться; ну а дух — это сплошь навязчивые идеи, маниакальные страхи, миражи. Такую обычную вещь, как семейный дом, дух превращает в камеру пыток… А то, что ты вернулся сюда, или, вернее, сердцем всегда был тут, лишь доказывает, что мир без этого дома, без всего того, что он в себе заключает, был бы еще более страшной камерой пыток для тебя. У таких, как ты, дух часто бунтует, в то время как сердце, легкие, желудок чувствуют себя великолепно». Инженер взял в свою большую теплую ладонь узкую руку Хорвата, подержал ее и ушел. Лайошу же вспомнилось почему-то полблюда печенья. Он мало что понял в словах инженера, но в одном тот был прав: желудок барина хорошо переносит несчастья. Лайош помнил, как они вдвоем с барином поздно вечером поднимались на второй этаж, стояли на террасе над городом, и у барина на просветленном лице было написано: это мое. Как ни верти, а барину нравятся и сияющие дверные ручки, и навощенный паркет, и гибкий шланг душа, и выложенная кафелем уборная.
Подошел к ним однажды и еще один собеседник; до сих пор Лайош ни разу не встречал его в доме, и все-таки тот был чем-то ему знаком. Это был длинный худой человек с горящим взглядом синих глаз; впалую его грудь словно всю разъело, опустошило от постоянной готовности много и страстно говорить. Если судить по глазам, ему можно было дать лет двадцать, а по седым волосам и рано увядшей коже — все шестьдесят. Он, видно, был закадычный друг барина: даже споря между собой, они не переставали улыбаться. «Трудимся, трудимся? — подошел смеясь к барину длинный. — Цельность своей натуры являем?» «Лайош отдаст тебе тачку, если хочешь, — разгибаясь, ответил барин. — Тебе тоже не повредит сделать несколько ездок». — «Что ты, ни в коем случае. Я в цельные натуры не рвусь. Я люблю только плоды физического труда, а не сам труд. В этом разница между нами. Скажем, ты видишь прекрасный сад — тебя тянет стать в нем садовником, а если я вижу — мне хочется только качаться в гамаке среди ухоженных кустов остролиста. Однако окрестностями ты можешь быть доволен: что здесь будет лет через двадцать! Одно из самых благоустроенных мест в Европе. Нравится тебе слово „пестроцветение“? Чуть-чуть в духе Казинци[26]
, верно? Мне, когда я думаю о Буде, всегда приходят в голову три слова: сад, луговина, пестроцветение». — «А мне: омела, повилика, пиявка», — сказал барин, бросив быстрый взгляд на Лайоша. «Признак болезненного воображения, — засмеялся голубоглазый друг. — Омела и повилика еще туда-сюда: в них есть что-то мягкое, ласковое, вьющееся. Пиявка же — абсолютно непростительно». «Я, видишь ли, много хожу по деревням и знаю, во что обойдется такое „благоустроенное место“, — сказал барин. — Все эти виллы стоят здесь, а соки тянут из деревни». «Знаю я, знаю твою теорию», — скучливо отозвался гость. Но барин, может быть, потому, что его слушал не только длинный, объяснял дальше: