— Дорогу магу, эй вы, дорогу! — вскричал снова мальчик и, решительно оттолкнув локтем гусака и мгновенно оценив обстановку, ринулся направо, к краю площади; те, кто нес сундук с манускриптом, последовали за ним с большой охотой, с меньшей — челядинец-охранник, а за ним и носильщики и прочие рабы, словно мальчик сковал их всех невидимой цепью. Куда же вел этот мальчик? И откуда он вынырнул, из какой дали, из каких глубин памяти? Из какого прошлого, из какого будущего? Из какой таинственной необходимости? И куда, из какой прошлой, к какой будущей тайне несли его на носилках? Или это лишь постоянное парение в настоящем, не ведающем меры? О эти рыла и рожи вокруг, жующие, рыгающие, орущие, объятые удивлением, эти щели ртов на лицах-масках, вспоротые, разверстые все как один, с рядами зубов за красными, и коричневыми, и бледными губами, с высунутыми языками; он смотрел сверху на круглые, мягкие, как мох, и жесткие, как шерсть, затылки рабов-носильщиков, видел сбоку их челюсти и угреватые щеки, зная о том, как стучит в них кровь, как глотают они слюну, зная кое-что об их мыслях, капельках души, затерянных в этих неуклюжих, несуразных, неразвитых машинах из мускулов, работающих на жратве, затерянных, но нестираемых, нежно, тайно и глухо просачивающихся капелька за капелькой по скрытым своим желобкам; он знал о тоске, которую не унять никаким, пусть и самым диким, разнузданным разгулом, о тоске, которая у всех во плоти, и у гусака, и у шлюхи, о эта неистребимая человеческая тоска, неизбывная, разве что оборачивающаяся враждой и злобой и все равно остающаяся тоской. Отрешенный, но и невыразимо близкий всему, несомый на крыльях бодрости, но и частица общего чада, глядел он на месиво безликих, извергающих семя, упивающихся семенем тел, припухлых, как и костистых, видел и слышал потаенное во взвихрениях случайного их надрыва, в тупом и воинственном, съединившем их ликовании и в дурацком и мудром возрастном увядании, и ему почти чудилось, будто все это знание добыл он носом, вдыхая его вместе с оглушающими испарениями, вобравшими в себя все видимое и слышимое, вдыхая его вместе с разнообразными испарениями животных по имени человек с их ежедневно добываемым, ежедневно пережевываемым кормом; и теперь, когда они наконец-то проторили себе дорогу меж тел и толпа, подобно все менее густому к краю площади скоплению огней, наконец-то стала рыхлеть и рыхлеть, чтобы в конце концов совсем раствориться в темноте, ее запах, хоть и дотлевал еще в воздухе, заглушался теперь резкой гнилой вонью поблескивающих сизой слизью рыбных рядов, которыми кончалась портовая площадь и которые были пустынны в эту вечернюю пору. Сладковатый, не менее гнилостный и отчетливо бродильный дух доносился и от фруктового рынка, в нем сливались запахи розового винограда, желтых, как воск, слив, золотых яблок, черных как уголь фиг; все запахи были умножены и слиты воедино силою разложения, а мощенная булыжником площадь влажно и склизко сверкала всем, что было на ней раздавлено и размазано. Далеко позади осталась теперь середина площади, далеко позади и корабли у пирса, далеко позади и море, далекое, если не навсегда утраченное; рев толпы теперь отступил, казался протяжным далеким гулом, и фанфар больше не было слышно.