Он слегка приподнялся на подушках, чтобы утишить боль в груди, с превеликой осторожностью, дабы простертые ландшафты его Я, сулившие ему ясность, не пришли в беспорядок, а тем паче не смешались, как это бывает, когда выпрямляешься; потом он пошарил рукой подле себя, с нежностью погладил пальцами грубую кожу, в которую был одет сундук с манускриптом: горячим восторгом проснулось в нем чувство труда, властное чувство открывателя, великое чувство скитальца на путях творчества, и если бы не шевельнулся в нем заодно и страх скитальчества, этот мучительный страх сбившегося с дороги, плутающего в ночных зарослях, этот на редкость глубокий страх, сопровождающий любое творчество, то жаркий прилив счастья, обдавший его грудь, заглушил бы даже остроту приуготовляющих к смерти, вещих страданий, может быть, даже облегчил бы дыхание, позволил бы забыть лихорадку и озноб, и ничто не могло бы помешать ему тотчас сесть за свой труд и начать, предвкушая свершения, все сначала, памятуя о том задании, которое он должен выполнять до последнего своего вздоха и которое будет по-настоящему исполнено лишь с последним его вздохом. Нет, ничто не могло бы удержать его от труда, ничто не имело права удерживать его, но все удерживало, и притом так, что он уже несколько месяцев не мог закончить «Энеиду» и место труда заняло бегство, одно лишь бегство. И не хворь, не боли, к которым давно он привык, к которым давно притерпелся, были в том повинны, а какое-то непонятное неотступное беспокойство, боязливое чувство человека заплутавшего и не ведающего, как ему выйти, знающего, чувствующего, уверенного в том, что ему грозят опасности, страшные несчастья, непостижные, невесть откуда идущие, невесть где — внутри или вовне — подстерегающие. Дыша с большой осторожностью, не шевелясь, вслушивался он в темноту. Свечи на канделябре одна за другой потухли, остался лишь терпеливый маленький огонек в масляной лампе подле ложа, временами с легким звоном покачивавшейся на серебряной цепочке от нежного дуновения, отбрасывая на стену колышущиеся, мягкие, как крылья бабочки, и сложные, как паутина, тени; за окном постепенно угасало буйное уличное ярение, и пестрый, неясный гам рассеивался, распадался на внятное ржание, мяуканье, кваканье, расплетался и клубок звуков, сопровождавших праздник, разделяясь на партии позвонче и поглуше, затем, подобно генерал-басу, послышался дружный топот уходящих военных отрядов, знак того, что часть стражи возвращалась в казармы; потом наступила тишина, правда, вскоре тишина эта? странно звенящая, сама ставшая звенящим трепетом, начала оживать, ибо вдруг издалека, со всех сторон — с полей ли за городом, с полей ли в Андах? — донесся стрекот цикад, мириадный хор мириадной тварности, бесконечный в тиши, завладевшей бесконечностью. Мало-помалу тихо догорел и багровый отсвет пышущих огнями праздничных улиц, потолок комнаты сделался черным, сплошь черным, только над лампой светлело небольшое пятнышко, скользившее плавно, точно маятник, туда-сюда, и звезды за окном застыли в черноте. То ли это беспокойство, корни которого он хотел отыскать? Что же беспокоящего было в том, что утихли наконец эти омерзительно-истошные вопли, не стоит ли воспринять это как всеобщее умиротворение? Нет, ведь несчастье осталось, и теперь он его распознал, не мог не распознать: то было несчастье замкнутой в узилище человеческой души, для которой всякая свобода была лишь новым узилищем.