— И, выходя за собственные пределы, подобно биению сердца, трепетало свеченье сонных сводов, трепетали сами своды, трепетали всей своей беспредельной лучистой полнозвучностью, во всех своих обособлениях, соединеньях и сплетениях, в необозримости своих лучезарных путей-дорог, и вместе с ними трепетали звездные купола, целокупность сна, вдыхавшая себя и выдыхавшая, все было полно ожидания: дыханье, сон, таящийся в глубине его сердца, кристальный сосуд сфер. Пробьется ли из такого дыханья новый язык, новое слово, новый голос? Разверзнется ли оно источником голосов, что в начале времен и в конце их, обнажит ли точку перекрещенья, цель всех путей в бесконечной бездонности сна? О, прозвенит ли, прозвенит ли из этого сна то созвучье, что само себе эхо, созвучье единства миров, вселенского порядка, вселенского всепознанья, созвучье, что станет разрешением вселенской задачи, должно им стать, объятое целокупностью голосов и ее собою объемлющее? То было еще только предчувствие, едва ли даже предчувствие, некий предчувствующий подъем сердца из бездны сна, но подъем уже до самых дальних далей сна, замыкающий голоса, растворяющий голоса в трепетном светящемся дыханье вселенского действа, еще земным было биенье сердца, но и уже неземным было оно в своем ожиданье, еще земным оно было как сновидческое орудие власти судьбы, в которой еще нераздельны беда, зло, случай и смерть, но и уже неземным от готовности подчиниться веленью, неземным от готовности к пробуждению. Поистине эта готовность к пробужденью была ближе к неземному, чем любая другая, ближе, чем даже готовность к смерти, что умираньем привязана к земному, пропитана себялюбием и тщеславием, дурманом и ненавистью, поистине она была ближе к проявлению смерти, ближе, чем даже его собственная готовность к смерти, неусыпному, неотразимому владычеству которой он некогда отдал свою жизнь, полагая, что, принеся в жертву себя самого, смертью своей он добьется возвращенья, преодолеет предел и услышит его голос и, больше того, подражая ему, сумеет расположить его к себе. Неподражаем был этот голос, недоступен его живительный зов, неподражаем, недоступен он и сейчас. Ибо он, голос голосов, вне любого языка, мощнее любого языка, мощнее даже музыки, мощнее любого напева, голос, который есть биенье сердца, один-единственный удар сердца, ведь только так — одним биеньем, в одно мгновенье сможет он объять открытую познанию целокупность бытия, он, голос непостижности, выражающий непостижное, сам это непостижное, недоступный человеческому языку, недоступный земному символу, праобраз всех голосов и всех символов благодаря недостижимейшей непосредственности, — он лишь тогда довлеет немыслимой запредельности, лишь тогда возможен, если сам превзойдет все земное, и все же опять-таки невозможен, даже немыслим, если нет в нем сходства с земным; и пусть в нем нет уже ничего общего с земными голосами, с земным словом и земным языком, пусть он едва ли уже и земной символ, все равно он способен явить праобраз, на неземную непосредственность коего он направлен лишь тогда, когда отражает его в земной непосредственности: образ следует за образом, так в земном любая цепь символов ведет к земной непосредственности, к земному действу, и все же — чрезвычайное напряжение для человека — ее необходимо вывести за пределы земного, найти для каждой земной непосредственности ей соответствующую и вместе с тем более высокую непосредственность по ту сторону границы, поднять земное действо над его посюсторонностью до нового символа, и, хотя на этой границе цепь символов вновь и вновь грозит порваться, разбиваясь о грань неземного, не выдерживая сопротивления недостижимости, навеки без продленья, навеки порванная, все ж эта опасность преодолевается, вновь и вновь преодолевается, вновь и вновь смыкается цепь символов, лишь только недостижимое само себя преображает в достижимое и вновь и вновь нисходит в земную скудельность, чтоб самому уплотниться до земного действа, до земного деянья, уменьшиться, сделаться зримым, чтобы через эту зримость упразднить саму границу, так что и цепь выразимого станет восхожденьем и нисхожденьем, сомкнется в круг, круг истины, вечный круг символов, истинный в каждом из своих образов, истинный в силу вековечного равновесья круга, вековечной игры у от крытых границ, истинный в вечном обмене божественного и человеческого деянья, истинный в символичности того и другого и в символе их взаимоотражения, истинный, ибо в нем вечно обновляется творенье, включенное в закон, тот самый закон постоянного возрождения, который установлен, дабы преодолеть случай, оцепененье, смерть; никакая земная готовность к смерти, сколь бы ни приблизилась она к сути божественной жертвы, не способна породить неземное в земном деянье, лишь терпеливая готовность к пробужденью поистине имеет здесь силу, и сновидец, скованный сном, как судьба, несвободный и закрытый для смерти, как и она, чуждый всякой готовности к смерти, таит во сне всегда лишь готовность к пробужденью, только о ней он знает, только для нее открыт и не поддастся обману в своем сновидческом знанье, в своем безошибочном знанье о пробуждении и о его всесилье, для которого сон открылся звучащей бездной своей неисследимой глубины, таящей знанье в темнолучистой бездонности сияющих колодцев, но еще больше знания в сердце сновидца, трепетно открытом голосу, который не голос уже, а деянье, ибо нисходит, чтобы вернуть имя, ибо именем этим он с неумолимостью судьбы призывает обернуться, повернуть назад, вернуться на родину —