— Вот именно, — энергично поддакнул Луций, нимало не потрясенный, будто того только и ждал. — Этому ты нас учил, и, когда я смотрю сейчас на Тибулла, или Проперция, или тем более на этого уж совсем безвкусного юнца Овидия, мне даже хочется сказать, что ты, пожалуй, слишком настойчиво нас и их этому учил: ведь эти выскочки полагают, что, подражая тебе, они сумеют тебя, неподражаемою, еще и превзойти, — для них теперь вообще не существует никами других тем, кроме любви, и, сказать по правде, я уже сыт этим по горло, хоть я и вовсе не склонен порицать любовь как таковую… А где, кстати, тот юный грек, о котором ты говорил?
Все было напрасно. Все опять соскользнуло в сферу плоской литературности, скользя по поверхности истинной жизни, — и это было будто укором ему, лишним доказательством того, что и сам он иного не заслужил, что он обретался всего лишь в некой литературной пустоте, не являющейся даже самой тонкой оболочкой поверхности, не граничащей ни с чем: ни с глубиною неба, ни с глубиною земли, — в лучшем случае с полым пространством красоты. Ибо он, пришедший к сегодняшнему часу пагубной дорогою кривды, он, опьянявшийся и воспламенявшийся всегда лишь одною красотой, он, в безумной своей одержимости старавшийся заглушить собственное бессилие торжественным громом внешнего великолепия, он, не умевший искать незыблемое в человеческом сердце и заклинавший вместо этого звезды, и тьму времен, и всю вереницу богов, — он никогда не любил, а то, что принимал за любовь, было всего лишь томлением, тоской по утраченному краю, тому далекому-далекому, детски-забвенному, потусторонне-забвенному, — по утраченному, ах, навеки утраченному краю, в котором и для него была любовь; одни только эти холмы и долы пел он в своих стихах, ни разу не воспел он Плотию, и даже тогда, когда благодаря любезности Азиния в его собственность перешел Алексис и он, завороженный красотою отрока, вообразил, что воспевает его, — даже тогда он сложил не песнь любви, а обращенную к Азинию Поллиону благодарственную эклогу, пустую безделицу, слегка затрагивающую и тему любви в благословенном родном краю. О нет, глубочайшим заблуждением было полагать, что он, никогда не любивший и потому не сумевший сложить ни единого подлинно любовного стихотворения, мог оказать какое-то влияние, на этих юных певцов любви и уж тем более считаться их духовным отцом: они не от него вели свою родословную, они были честнее его.
— О мой Луций, у них есть отец достойнее меня; имя ему Катулл, а мне они никогда не подражали, и правильно делали.
— Тебе уже не избавиться от них, хоть ты и избавил их от своей опеки; как там говорится в твоей эклоге? «Песен не буду я петь, вас не буду пасти»! Нет, Вергилий, ты был и остаешься их духовным отцом — правда, отцом, чьей мощи им никогда не, достичь.
— Я слаб, Луций, и, верно, всегда был слаб; может быть, в этом я и вправду их духовный отец; да, вот немощь свою я им передал… Единственное, что нас роднит, — это что и мне, и им сужден короткий век…
— Насколько мне известно, Катулл и Тибулл скончались в тридцать лет, а тебе уже пятьдесят, — спокойно заметил Плотий.
Ах, сколько бы сочинитель, в слабости своей, ни тешил себя лживыми обольщениями, сколько б ни внушал он себе, что блаженная страна детства, предмет его томлений, — это сама бескрайность сатурновых сфер, откуда ему слышнее глубины земли и неба, на самом деле истинная его обитель всего лишь плоская серая равнина, и ничего, ничего он не слышит, и менее всего — смерть.
— Когда смерть унесла от нас Тибулла, Плотий? Всего несколько недель назад… А теперь вот и Проперций лежит на смертном одре — как я… Наша немощь уже не угодна богам, и они явно взялись нас истреблять…
— Наш незлобивый Проперций пока живет себе, на свое и наше счастье, а уж ты тем более… И вы наверняка еще и через двадцать лет — он в свои пятьдесят, ты в семьдесят, — несмотря на все ваши нескончаемые хвори, сможете потягаться с любым юнцом, зовись он Овидием или кем угодно…
— И точно так же, как эти юнцы были бы сегодня ничто без «Эклог» и «Георгик», — подхватил Луций, дороживший точностью литературных определений, — точно так же, как ты указал нынешним молодым путь к идиллии, к буколике, к Феокриту, точно так же ты будешь и впредь пролагать им новые пути…
— К Феокриту я не имею отношения, скорее Катулл, хотя и это тоже спорно…
Луций с явной неохотой умерил категоричность своих литературных прорицаний:
— Что ж, Катулл твой земляк, Вергилий, а общность почвы часто порождает общность помышлений и наклонностей…
— Дались вам Катулл, Феокрит и все потомки вместе с ними! — буркнул Плотий. — Ты Вергилий, ты есть ты, и ты мне и через двадцать лет, если доживу, будешь милее их — намного милее всей их компании; для меня ты сам по себе и не имеешь с ними ничего общего.
Очень резкую черту провел Плотий — переоценивая его, недооценивая молодых, — и так приятно было, что он причислял его к зрелым, к сильным, к тем, кто не обречен на преждевременную смерть. И все же приходилось объяснить ему его заблуждение: