— Как любовник он был лучше всех, никто бы не мог с ним сравниться. Как тот, кто осторожно ищет свой путь, искал он моего ответа. Он изнемогал от нетерпенья; нетерпенье трясло его, как озноб. И все-таки не овладело им, а он не овладевал мной, ждал, пока вынесет меня в пропасть, за которой человек всегда чует последнее падение. Если то был поток, что нес меня по жизни, то он почуял его и прислушался к нему. Я и так была без одежды, и он словно раздел меня еще больше, как будто голого человека можно раздеть еще больше. Потому что стыд — все равно что еще одна одежда. И он так осторожно победил последние остатки моего стыда, что мое одиночество в самой глубине нашего слияния превратилось в союз двоих. Он был чуток со мной, как врач, но страсти моей он предстал как учитель, повелевающий моим телом, сообщающий ему желания, отдающий приказы, грубо и нежно, потому что у страсти много оттенков и каждый из них оправдан по-своему. Он был врач и учитель и в то же время слуга моей страсти. Сам он, казалось, не испытывал иного вожделения, кроме моего; и если я от страсти кричала, он воспринимал это как похвалу себе, как похвалу своему желанию, которое нуждалось в такой похвале, чтобы умножать свои силы. Он и был сама сила и мощь, и все это — от слабости. И эта сила вздымала и дробила нас все больше, пока мы не слились в единое целое. На краю той пропасти мы и стояли как единое целое в те ночи и дни. И все же я знала, что это дурно. Потому что это женская роль — служить мужскому вожделению, а не наоборот, и куда правильней были те парни, что не спрашивали меня о моей страсти, а швыряли по-простому наземь, заставляя служить своей. Да, даже в их словах о любви было больше правды, чем в его; его же слова требовали для своей истинности всю мою стыдливую и обнаженную страсть; чем стыдливей были мои слова, тем истиннее его любовь. Тут-то мне стало понятно, почему так висли на нем женщины и не хотели его отпускать, но мне стало понятно и то, что я не из их числа и что мне нужно бежать от него, как ни приковано к нему мое вожделение. Глупой-то меня не назовешь, — подмигнула она себе самой, и слушателю, правда не дожидаясь от него подтверждения своих слов; рассказ увлек ее дальше. — Лесничиху мне не показали. Но когда надо, сон у меня легкий: в пять утра появилась она в доме для уборки и выложила мне провизию на день на кухонный стол. Гораздо больше не понравилось мне, что она тут же явилась в дом, как только мы ушли на прогулку, я ведь сама убирала в спальне, поэтому сразу заметила, что она тоже приложила руку. Как же он дал ей знать? Уж очень здорово это отработано, отлажено, видно, на многих женщинах, а в таком деле любая женщина должна быть шпионкой. Мне это было нетрудно. Дом был старый, и мебель в нем старая; что шкаф, что письменный стол — замки везде легко открывались. К тому же у всякого мужчины, что так себя тратит, глубокий сон. Я ведь его не щадила. Жаль только было покидать его — он был красив, когда спал, лицо не искажено страстью, без изъяна, я часто подолгу сидела на краю кровати и все смотрела на это лицо, прежде чем заняться своей шпионской деятельностью. Печальное то было и нервное занятие. Бабенка его, в знак того, что здесь ее постоянное жилище, оставила все свои платья в шкафах, и я была уверена, что вся его ненависть к ней не помешает ему, скорее подстегнет вновь откликнуться на ее призыв. И насколько раньше меня раздирало любопытство к письмам госпожи баронессы, настолько теперь я испытывала лишь отвращение. Письма эти валялись вперемешку с письмами от других женщин в ящиках письменного стола, и я взяла себе несколько подвернувшихся под руку — ему-то они все равно не нужны. Постой-ка, сейчас прочту тебе одно.
Вынув из кармана халата очки и несколько помятых писем, она направилась с ними к окну.
— Вот, заметь себе, какими пустейшими пустяками, каким дерганьем заполняют людишки пустоту своей жизни, суетную свою скуку; обрати внимание, как она бедна, госпожа баронесса. Заметь, сколько здесь нищей, пустой злобы, хорошенько заметь!