Я не пытался найти мгновенный ответ на эти вопросы, давал ему как бы вызреть в глубине сознания. В последующие дни я обработал набело несколько прежних эскизов и приступил к данному повествованию. Писал я от руки — машинки у меня не было, — зато почти без остановок, разве что перекусить или прогуляться. Косвенным образом работа помогала мне размышлять над тем, что же делать дальше, настраивала на нужный лад без прямого нажима. Иногда я с усмешкой вспоминал Рюба Прайена — знай он, чем я занят, он оттиснул бы на каждой странице „Совершенно секретно“ или, того проще, сжег бы рукопись целиком. Так, собственно, и придется поступить с нею, если вдруг я не решусь вернуться к Джулии и не заберу свою исповедь с собой. А если решусь?.. Есть у меня один знакомый писатель, и я уверен — он единственный человек в мире, который рылся в огромной куче истлевающих религиозных памфлетов в отделе редких книг нью-йоркской публичной библиотеки. Вернись я в прошлое, я мог бы не спеша закончить рукопись, а когда библиотека будет построена — кажется, в 1911 году — поместить ее там, где он наверняка на нее наткнется. Идея мне понравилась: она по крайней мере давала ощущение, что работа моя преследует определенную цель.
Рюб звонил ежедневно, и всякий раз я считал своим долгом подчеркнуть, что не передумал. А в последний день я сам позвонил доктору Данцигеру, отыскав его номер в телефонной книге. Ответил он лишь после пятого звонка, когда я уже собирался с чистой совестью повесить трубку. Но как только он заговорил, я пожалел, что не повесил трубку на четвертом звонке: я понял, что, уйдя в отставку, он загадочным образом мгновенно состарился, и обрадовался, что не вижу его. По его настоянию я передал ему все, о чем говорили Эстергази и Рюб; раз он сам этого хочет, решил я, то поделом ему, пусть будет в курсе событий. До меня он ничего не знал, никто с ним ни о чем не советовался. И тут он так разволновался, голос его так предательски задрожал, что я испугался, не разрыдается ли он в трубку. Но до слез, конечно, не дошло.
— Остановите их! — возмущенно кричал он. — Вы должны остановить этих безумцев! Обещайте мне, Сай! Обещайте, что вы их остановите!..
И я обещал: да, конечно, я сделаю все, что смогу, — а сам прислушивался к собственному голосу и тешил себя надеждой, что он звучит достаточно убедительно.
Потом я отправился в „Дакоту“, переодевшись в платье, которое мне казалось теперь чуть ли не более естественным, чем оставленное дома. Здесь я провел ночь и большую часть следующего дня, но не потому, что нуждался в длительной подготовке к переходу в другую эпоху — в эпоху Джулии, как я теперь называл ее для себя. Просто здесь я был еще более изолирован, чем в той квартире; здесь, на грани
День выдался бесснежный, но пасмурный, мглистый, февральский — казалось, снег пойдет с минуты на минуту. Уже стемнело, когда я закрыл за собой дверь, спустился по лестнице и направился к парку. По улице шли машины, шелестя шинами по мокрому асфальту, и я остановился на перекрестке. Дали зеленый свет, я пересек улицу, углубился в парк» отыскал одинокую скамейку. Сидя в глубине парка, в тишине, я ждал, пока «перенос» не произойдет сам собой, я словно бы давал ему накопиться. И когда я наконец встал и посмотрел на голые деревья на фоне ночного неба, парк вокруг меня выглядел неизменным. Но я с абсолютной уверенностью знал, в каком я времени, и едва вышел из парка на Пятую авеню, как мимо меня неспешно протарахтел фургон для доставки продуктов: усталая лошадь брела, низко опустив голову, а на задней оси болтался керосиновый фонарь.
Я повернул к югу и двинулся по узенькой, тихой Пятой авеню, застроенной по обеим сторонам жилыми особняками. Шел я долго, ни о чем особенно не думая, скорее вслушиваясь в собственные ощущения. Постоял у железной оградки Грэмерси-парка, глядя через улицу на высокие освещенные окна дома № 19. Кто-то промелькнул в окне первого этажа — я не разобрал кто. Я совершенно продрог, ноги у меня онемели, но входить я не стал, а зашагал прочь.
Миновав Мэдисон-сквер, я направился по Бродвею вверх вдоль Риальто, театрального района города. Улица здесь была запружена свежевымытыми, полированными экипажами, а тротуары — толпами народа. Добрая половина встречных была в вечерних туалетах, в воздухе висел возбужденный гомон, радостное предвкушение развлечений и зрелищ.