Все замолчали, ибо не знали, о чём можно было ещё спросить его неприступную науку.
— Ну, а тоска по родине у ней есть, у саранчи? — искательным голосом спросил Мазель.
Энтомолог, — а он действительно был из захудалых самородков, — выпятил губу.
— Простите, я вас не понимаю.
— Эх… ну, например, я! Из-под Одессы я. Тут я уже прыгаю шесть лет, привык, а всё тянет меня туда, назад, где, так сказать, папа и мама. Я и рассчитываю так: ну, съест она тысячу гектаров, даже две… — лоб Мазеля внезапно вспотел, — три, чорт вас возьми, три!.. а потом соскучится по родине и опять домой, нах хаузе, а?
Энтомолог благосклонно улыбнулся.
— Науке это неизвестно.
Акиамов медлительно шарил на подоконнике свой картуз.
— А что же, собственно, известно вашей науке? — спросил тихо Зудин, выстукивая пальцами в стол, а лицо его говорило: «Ты ешь советский хлеб, так подгоняй же свою слюнявую клячу!»
— Во всяком случае обязательные постановления власти о минимуме уважения к науке ей известны! — И, блеснув глазами, оскорблённо стал рассовывать по карманам свой несложный инструмент, для лупы же у него имелся замшевый мешочек.
Туман первоначального смущения не рассеивался. Туркменский народ знал мароккскую кобылку; она шла из сухих ашхабадских предгорий и глинистых полупустынь; в двадцать седьмом её разбили почти одновременно с бандами Джунаид-хана. Он знал азиатского прусика, который временами стихийно возникал в Голодной степи, на солонцах и в зарослях тугая; этот пожирал ровно столько, чтобы вывести своё отвратительное поколение и умереть. Народ слышал даже про эпиляхну, озимую совку, паутинистого клещика — грабителей хлопчатника, виноградников и бахчей, но никто ещё не переживал такой, почти библейской, напасти.
Наивные догадки, что Гератская провинция задержит основную лавину саранчи, не оправдались. Саранча врывалась в пределы Туркмении изовсюду; она садилась уже в прикультурной полосе; её измеряли количеством суток пролёта и километрами посадки. Дехкане бездействовали, уверенные, что беда не всползёт на их высокие дувалы. Но это туркменское
Борьба велась пока впустую, и когда полторы недели спустя в штабе у Акиамова, как назывался теперь его исполкомский кабинет, состоялся доклад профессора, приехавшего в числе других из всесоюзного центра, — установилось гнетущее затишье. Зудин в тот раз сидел возле председателя окружной контрольной комиссии; он сказал своему соседу:
— Темно, Абдуразыков, ой темно! Равно в валеный сапог смотришь!
А тот хоть и не понял сравненья, ответил так:
— Кундогды, Зудын.
Совещание началось поздно. Пока пили воду и просматривали горы саранчёвых сводок, валявшихся на столе для всеобщего обозрения. Стояла гомерическая жара; все, как приклеились к стульям, так и не шевелились. Профессор пришёл сам, откуда-то из задней, неожиданной двери. Он был в пиджаке и сапогах, которые легонько поскрипывали, — это последнее обстоятельство почему-то подействовало на всех крайне успокоительно. Многим даже показалось, что профессор не дурак выпить, и это также давало уверенность, что гость не просто мимоезжий турист, не бесплотный рыцарь некоей отвлеченной дисциплины, а приехал прежде всего драться и работать. Он сел за стол и начал с того, что снял с себя пиджак и бережно повесил его на спинку стула.
— Вас не шокирует? — покосился он на Иду Мазель и так приподнял бровь, что глаз его стал совсем круглым, как копейка. — У меня, видите, немножко астма, и я не привык к высоким температурам.
— Да вы снимите, товарищ, и воротничок, — предупредительно вставил Зудин и чуть ли не протягивал руки, чтоб помочь.
— Нет, зачем же? Тут всё-таки не баня!