Она стала рассказывать, как увели Тимофея и как она прокралась послушать мужнин крик, но все три часа не было крику из немецкой хаты, а только, время от времени, ровный и твёрдый, сквозь боль и стиснутые зубы, голос — «Красной Армии слава!» — и как водили его потом по селу, в кровище, с повыдолбанными глазами и с доской на груди, и как билась она затем в ногах у коменданта, чтоб выдали ей порубленное мужнино тело, потому что хороший был и всё село за него распишется, и её снимали на карточку при этом, лежащую во прахе у чужих сапог, и как словили по приходе красных танков того одряхлевшего от страха Каина, и вдовы слёзно молили, чтоб дали им хоть шильцем уколоть его по разочку… Тут уж и мать поднялась с табуретки. Она неторопливо прошла к простенку, где в дешёвом багете висели фотографии обширной, за полвека, литовченковской родни. Там были дивчины с букетами и в пёстрых домотканых юбках, молодые люди в матерчатых пиджаках, в обтяжку, на плечах непомерной широты, какой-то шахтёр, снявшийся в полном подземном облачении, длинноусые хлеборобы, и Сталин между ними, раскуривающий трубочку, — ещё были там рослые, грудью навыкат, гренадеры прежних времён, сложившие голову за староотеческую славу, и сановитые дядьки прославленных запорожских куреней — только оселедцев им нехватало! — выставились из большой братской рамы поглазеть на нынешних хлопцев, и красовался там же вид с Владимирской горки на всеславянские святыни города Киева, и помещался там же зеркала треугольный осколок, чтоб каждый мог сравнить себя с этим отборным, зерно к зерну, племенем… А в левом верхнем углу, как заглавная буква к богатырской родословной, находился совсем ещё не старый, с бритым и мужественным лицом потомок; из-под суровых, сведённых к переносью бровей застенчиво глядели почти девичьи, тёмные украинские очи. Рамочка висела, как по отвесу прямо, но, значит, матери было виднее. И по тому, с какой строгой лаской старуха Литовченко коснулась её кончиками пальцев, словно оправляла венчик на покойнике, все поняли, что это и есть её старшенький, предколхоза, Тимофей Литовченко.
Генерал, поднявшийся было познакомиться с ещё одним своим однофамильцем, отошёл первым, и тут бросилось ему в глаза, как высокий артиллерист, стоя поодаль, усмехается и качает головой; и тем обидней показалась такая усмешка генералу, что парень на полторы головы возвышался над прочими, видимых признаков ранений или нашивок на погонах не имел, был с красивым, чуть матовым лицом и, видимо, смертной силы.
— Чему же вы смеётесь, гражданин? — недружелюбно и нацелясь в его громадный сапог, спросил генерал. — Этот Тимофей… как его по отчеству-то, молодайка?.. Арефьич?.. — недоверчиво протянул он. — Этот Тимофей Арефьич, может быть, ещё на площади в Киеве будет стоять, медный, рядом с нашим Тарасом. Мы-то с тобой друг за дружкой, как звенья танковой гусеницы, идём, а он умирал в одиночку, зная точно, что никто не придёт на помощь.
— Дозвольте разъяснить, товарищ генерал… — смущённо заговорил артиллерист.
— Нечего и разъяснять. А знаешь, чтó на передовой сделали бы из тебя за такой смешок? — оборвал его, рванувшись от двери, кто-то из шофёров.
— Нет, уж дозвольте разъяснить тогда, товарищ генерал, — нахмурясь, повторил красноармеец. — Это я на Германию дивуюсь. У нас, на Ваге, ежели так с соседями обращаться, в одночасье изведут, уголёчка на развод не оставят. Вот у меня, ребята смеются, кулак два кила весит… и то в будний день, пока не рассержусь! Я им медведя, однова, наповал уложил…
— Стреляного! — подзадорил сбоку усач, и вид у него был такой, словно раздувал поднимающееся пламя.
— А хоть бы стреляного. Ты меня опробуй, как жить надоест! — и оглядел для проверки костистое, досиня, образование на конце правой своей руки. — С чего ж они с нами так, товарищ генерал? Али пустыни непроходные промеж нас лежат, али горы высокие… и те перешагнуть можно!.. Неосторожность какая…
— Ладно, помолчи, не волнуйся! — сказали со стороны.
— На меня теперь метра четыре земли насыпать надо, чтоб я успокоился. — забыв всё, пуще расходился парень. — Я… — Слова так и летели с него, как брызги с точила, а усач пристально глядел ему в глаза, как бы закрепляя в памяти, чтоб напомнить потом в решительную минутку. Уже тянули великана сзади за рукав, стремясь остановить его дерзкую, неприличную при начальстве ярость, но он смолк, только когда офицер связи вбежал в хату с радиограммой из штаба армии. Командующий спешно разыскивал комкора Литовченко. Какие-то неизвестные и грозные обстоятельства меняли установившееся равновесие на этом фронте.
— Надо мне ехать. Желаю тебе, товарищ, чтоб не изгорела твоя сердитость на полдороге, — сказал на прощанье, уже в шинели, генерал, переглянувшись с усачом; оба поняли друг друга с полувзгляда. — А дорога нам ещё долгая!