Всё ещё тянулся караван в окне; верблюды шагают ещё ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его впервые, когда, шатаясь от истощения, он кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, нехватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза… и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Пётр снова почувствовал себя заряжённым аккумулятором.
Он не ошибся: судьба бежала именно к нему.
— Маронов? — крикнул тот и упёрся в подоконник руками, чтобы перевести дыхание. — Товарищ Мазель просил вас немедленно притти в исполком, к Акиамову!
— Что случилось? — вздрогнул Пётр и даже сам не приметил, каким именно способом он сразу оказался по ту сторону окна. — Что, наконец… война!
— Нет, телефонограмма! — И потащил Маронова за локоть.
Пётр не сопротивлялся. Вдруг стало так, словно никогда в жизни не существовало Якова Маронова и его необыкновенных приключений на Баренцовом море. Ежеминутно в сердце страны вливалась новая кровь, а старая, отжитая, без сожаленья выплёскивалась наземь…
Память о брате была первою вещью, которую, вместо баласта, выкинул Пётр, устремляясь в новые рейсы.
Безыменный пограничник с поста Сусатан-Кую увидел бурое облако возле самого полдня. Оно равномерно и быстро поднималось из-за плешивых холмов, которые со всех сторон обступают горизонты Сусатана. Оно багровело по мере приближения, и потом враз, как по сговору, завыли две красноармейские собаки. Стало темно, как в сумерки. На потускневшее небо, опустившееся до высоты двух деревьев, пограничник взирал очумело, ибо под Дюшакли его перекинули с Сахалина, где никогда не случалось такого. Вдруг по козырьку его вскользь ударило что-то, и лёгкий этот удар почти ошеломил воображение пограничника. Он поднял
— Чорт знает, какая пакость!
Акиамов был огромен, жёлт и волосат; это его деды старозаветными клычами отбивались на Геок-Тепе от искусных скобелевских пушек. Предисполкома читал донесение из района и подчёркивал каждое слово толстым красным карандашом. Так, пламенея, бумага намекала ему на необходимость своевременного отвода подкулачников из аулсоветов ввиду предстоящей перевыборной кампании. Он хмурился. Туркмения тех лет имела столько фронтов, сколько было месяцев в году; он хмурился потому, что нехватало людей, и ещё потому, что Мазель уже полчаса терзал его слух историей батрака Хош-Гельды. Он хмурился, но обычная усмешка сочилась из его туркменских глаз, медленных и чуть закошенных назад.
— …и никто не знает, где у него разум. Он всю жизнь ел отбросы и только в праздник — унаш, лапшу с верблюжьим молоком и красным перцем. Зимами он гонял хозяйские косяки на колодец Халли-Мерген. Товарищи, а? Вёснами он уходил на удой скота без жратвы и кибитки. Он носил свой тулуп, пока от него не остался один клок шерсти, в котором не удержится и вошь. И вот Хош-Гельды в совете. И бай зовёт в гости Хош-Гельды. И тот приходит и ест вонючую шурпу из прошлогоднего мяса и уже забыл про все обиды. Я говорю ему: «Сакали, он тебя сносил, как тулуп, в котором мёрзнул ещё и твой отец». Я говорю…