— Ты правда под нашего Тимохина яму роешь, Митя? Мне Загвоздин про это…
— Загвоздин! — взвился Митя. — Загвоздин твой! Он мне грозился ноги пообломать… за тебя! Почему это он так, твой Загвоздин?
— Какое ему дело до меня, — зло и как бы не Мите, а себе самой сказала Кланя. — Тоже мне… приглядывает!
— Вот-вот, — поддакнул Митя. — Попробует, конечно, только пусть — не таких…
— Не хвастай, — перебила она. — Ты хвастливый, Митя, от этого скучно делается.
Он покраснел, мучительно, по-мальчишески переживая ее замечание; она же будто оправдывалась — про Загвоздина говорила:
— Всех делов-то, что его брат со мной десятилетку заканчивал. Ну ходили, понимаешь, в школу в Алексеевку, туда-обратно… Что надо парень, не рукастый…
— Какой?
— Значит, рукам волю не давал — вот какой.
— Не то что я…
— Не лезь, Митя, пусти. Пусти же! Обижусь. Ты меня не знаешь — обижусь, это навсегда. И до чего же вы нахалы, мужчины…
— Не все. Я такой отрицательный. Сама ж говоришь, есть не рукастые.
— Толя в армии сейчас, на подводной лодке.
— На флоте.
— Он лодкой управляет.
— Лодкой командир управляет, а твой Толя медяшки чистит и палубу драит…
— Кому-то и такое надо делать… Вот я… я за курами ухаживаю. А ты карандашиком вот…
— Пресса!
— Я не в укор — можно и с карандашиком… Только зря ты, если насчет Тимохина…
От деревни сюда, на возвышенность, тянуло влажным дымком, глухо и призывно, расшатывая, наверно, стойло, тревожа до крови кольцо в ноздрях, трубил племенной бык, и засветились огни в окнах, уже не сиреневый полусвет, а черные тени, как солдаты, бежали по окрестности, залегали в углублениях — день отходил, утрачивался, ощущалось дыхание близкой ночи.
— Пройдемся? — Митя предложил.
— Чего расхаживаться-то… и куда?
— По бугру вверх, вверх… куда глаза глядят?
— Пошли.
— Давай руку.
Кланя шагала рядом как диковинная птица-человек — сильно, упруго отталкивалась длинными ногами от земли, была чуткой, настороженной, и горячие искры невидимо сыпались и гасли, когда Митя случайно касался ее бедра. Они взбирались выше, выше — к первым звездам шли; молчали, и все молчало вокруг — буйный бык затих, и деревня притаилась, и вешние ручьи; никаких звуков и никого кроме…
— О чем ты думаешь, Митя?
— О тебе.
— Скажешь еще: влюбился! Скажешь — соврешь!
— Не совру.
— Ты, Митя, чужой, со стороны — на денек-другой приехал. Не обо мне думаешь — о себе.
— Плохой, по-твоему!
— Почему? Ты мне нравишься, но ты чужой…
— Все-таки нравлюсь…
— Я тебя сама поцелую…
Шли к звездам, а звезды стояли на месте; шли далеки-далеко, но по кругу, и круг был бесконечным, и в центре его черным пятном лежал птичник — вдруг закричал там петух, высоко взял и сорвал тем голос, и другой петух коротко и сердито крикнул: порядок наводил будто…
— Ты Тимохина не знаешь, Митя, вот он тебе и не понравился.
— Зачем нам сейчас Тимохин?
— Он хороший человек, Митя. Он за колхоз, за людей переживает. Он малограмотный, конечно, но очень переживает…
— Зачем нам!..
— Я видела, как он плакал, Митя.
— Кто плакал?
— Тимохин.
— Пьяный?
— Не пьет он.
— Слабак тогда. Тряпка.
— Не знаю… Говорю, за дело переживает… А вот в тот раз, в январе еще, мы с ним на поле ездили, к скирдам… Не расскажешь никому?
— О чем?
— Не расскажешь? Я верю, Митя, смотри…
— Ну что?
— К скирдам мы поехали… Два необмолоченных скирда было оставлено в зиму… Приехали, раскрыли первый скирд, после второй — Тимохин сел прямо в снег и заплакал.
— Уже слышал — плакал, заплакал… А отчего?
— Надоело — могу помолчать.
— Что ты! Жутко интересно рассказываешь, только медленно.
— В общем, мыши исстригли, как ножницами, солому, зерно обсыпали, пожрали… Ужас мышей этой зимой! Вот и плакал Тимохин в снегу — страдал за колхозное добро…
— А кто ж позволил оставлять необмолоченный хлеб?
— Не знаю.
Стало душно Мите — расстегнул пуговку у горла, снял куртку, на землю бросил; сели, прижавшись друг к другу. Кланя колени к подбородку подтянула, обхватила ноги руками, гибкая, тонкая, чуточку раскачиваясь, отстранялась со смехом, когда он, наклоняясь, целовал ее в шею, в теплую ложбинку за ухом.
— Уедешь ты, Митя.
— И снова приеду.
— К нам не наездишься…
— Летом на мотоцикле. Или ты когда — по делам комсомольским, так зачем-нибудь…
— Нет, — сказала она, — не приедешь.
— А ты хочешь, чтобы приезжал?
— Хочу.
— Посмотри — звезды…
— Митя, как я боюсь…
— Чего?
— Мне тут жить, Митя…
— Будем жить, будем жить…
— У тебя, ой, пальцы холодные!
— Сердце горячее…
— Боюсь, Митя! Ой, зачем?
— Не буду…
— А сам… зачем же ты? За-чем!
— Мы с тобой…
— Митя! Митенька!!
Ее запрокинутое лицо было белым — кусочек нестаявшего снега в темноте опустившейся ночи; совсем послушно, с закрытыми глазами, не сопротивляясь, она отдалась власти его рук, и не сразу он понял, что она девочка, впервые вот так, — были они уже за той чертой, переступив которую невозможно вернуться назад… Она не проронила ни слова после; только, кажется, плакала — сухо, не лицом, а где-то там, внутри себя; приподнявшись, сидела, глубоко откинув голову с растрепавшимися волосами, опираясь на ладони за спиной, и запомнил он, что широко, по-бабьи были разбросаны в стороны ее длинные ноги.