И когда легли спать, когда, нашептавшись, повозившись, замолкли за тонкой занавеской молодые, когда Мария начала уже всхрапывать, тут же пугливо замолкая, пытаясь спать потише, Степан, недвижно глядя в темноту, думал. О чем думал — пока еще никому об этом сказать бы не сумел. Слишком свое это было, отличавшее его хоть на какое-то время, счастливое и желанное, от других, сулившее ему особый интерес в жизни. Заманчивые картины рисовались в его воображении…
Марии надоело, что он дергается, не успокоится никак, тревожа ее, — сквозь дрему, прошептала сердито:
— Ой, веретено… да спи ж ты, горе…
— А я это… думаю, — пугливо отозвался он и, боясь, будто жена ненароком подслушает его мысли, быстро сочинил: — Про нашу Тоньку думаю. По Африке ходить будет… смотри-ка!
Мария, зевая, тем же сердитым, сдавленным голосом оборвала:
— Напьешьси — всегда чумной. Спи!
Может, во сне, а может, наяву представлялось: стоит в ограде, посреди картофельных гряд, раскидистое дерево, листьями смахивающее на клен, но пошире у него листья, тяжелее, мясистее, а из них густо выглядывают коричневые плоды. Что-то такое навроде городских батонов, зарумяненных в печи до темной корки. Он, Степан, похаживая возле, задирая голову, по-хозяйски прикидывает, какой на дереве урожай, не пора ли его снимать, что за тара потребуется: корзины, мешки иль ведра? И лестница нужна будет — ствол-то гладкий, высоченный. А его собственная, на дворе, лестница износилась, ветхая, перекладины подгнили — у соседа просить? На неделе Мария медный таз у них одалживала — варенье закисшее переваривать, потом сам он за солью толкался, полпачки взял, а возвратить не успел, и выпил как-то у соседа, ответно однако еще не поставил, — а теперь, значит, лестницу? Нда… «Ступай, ступай, — подталкивала невидимая Мария, — глаза бесстыжи — нищебродь!»
Тут звякнул звоночек, светлое солнечное пятно обозначилось у калитки, обрисовываясь фигурой, вполне определенной, знакомой даже очень. Держась за велосипедный руль, глядел на него, Степана, облаченный в белый пиджак старый тарасовский учитель Евстигней Евгеньич Сливицкий, который в свои восемьдесят лет — что в твои пятьдесят: бодренький, умом ясный, хорошего спортивного сложения пожилой мужчина, настроенный еще долго радоваться жизни. Сердце Степана дрогнуло в мстительном восторге, он широко рукой повел, как бы открывая тем самым вид на произрастающее в его огородном владении чудо-дерево: любуйся, Евстигней Евгеньич, дивись, старый хрыч, ближе подходи, не робей, не спотыкайся, божий червячок, — только вот что скажешь теперь? За кем первое место, кто из нас двоих наверху, а?!
— Охолони, — толкала в бок Мария, — орешь-то как — молодых перебудишь! Господи, наказанье-то…
— Наказанье, наказанье, — передразнил он жену и, унимая волнение, с трудом, неохотно отпуская от себя учителя Сливицкого Евстигнея Евгеньича, сполз с кровати, босиком, в исподнем, прошлепал из густой избяной духоты наружу.
В груди жгло от принятого внутрь за ужином. В темных сенцах на ощупь отыскал ведро, долго оторваться не мог: не пил — лакал взахлеб, гася сухой, терзавший нутро огонь. А вышел на крыльцо — зябко, плотно обжала рассветная свежесть, ударили в ноздри густые запахи набравшей силы весны, и Степан, повинуясь только что пережитому видению, взглянул на то самое место, где в грезах его высилось диковинное дерево. «Аккурат ему там быть, — подумал, как утвердил. — На ветерке, опять же света много, земля мягкая, рассыпчатая, а споднизу не земля вовсе — масло! Когда картошка, што ни клубень — в два кулачища…»
Вера в то, что замысленное может исполниться, подогревалась немеркнущим образом Сливицкого Евстигнея Евгеньича: старый учитель в эту утреннюю рань смотрел на него из непонятного лучезарного далека — осуждающе и укоризненно, как строгий божий лик с иконы.
— Перебьешься, — сказал ему Степан. — Погоди малость…
И пошел с улицы в избу — не досыпать, погреться возле Марии, в тепле окончательно подсобраться с мыслями.