У ног его, на ящике, стояла початая поллитровка, которую он днем взял из дому. Хлеб лежал, сало кусками, но он не спешил… Он чувствовал легкость в теле, то светлое, томительное состояние души, когда все вокруг — этот весенний вечер, тревожные блики на небе, вид притихших самолетов — ему в радость и даже в удивление: живем, а день на день не похож! Вчера было одно, сегодня другое, а что завтра произойдет — никто не скажет…
Что может произойти?
Кругом непредвиденные случаи, роковые совпадения… В прошлом году зять, переломив свою гордыню, приехал в Прогалино седьмого мая. Сегодняшний день — тоже седьмое мая, и зять, временно покинув Африку, привез ему то, что он заказывал, ровно через год — день в день, тютелька в тютельку! Предзнаменование, намек судьбы? Чему быть — то будет… так?
— Покуда, однако, жив я, ребяты, — опять вслух произнес Степан — покуда действую…
Седьмое мая — такой уж это день у него, седьмое мая… Он вылил немного из бутылки в стакан и выпил. Посмотрел на чернеющие силуэты самолетов. Стоят себе самолеты, должны стоять. Он при них, они при нем.
А седьмого, в ясный майский день, их десантная рота находилась возле танков, в польском лесочке, и так тепло было — шинели поскидывали, разулись, развесив по кустам мокрые портянки, давая отдых натруженным, зашелудевшим в беспрерывных маршах ногам. Они — Колька Пущиков из-под Оренбурга, донецкий шахтер Иван Ржевский и он, — босые, в распоясанных гимнастерках, только что отобедав, стояли за «тридцатьчетверкой», курили, а танкист сидел на броне, неумело играл на немецком аккордеоне. Они слушали его и потешались. «Ну, пехтура, — сказал танкист, раздувая тонкие, обкусанные огнем, в ожоговых рубцах ноздри, — ну, братики, как пойдем в атаку, вскочите на броню — я вас через елочки-осиночки, через то, где погуще, проволочу. Чтоб вас ветками по мордам и ж… нахлестало за ваши смешуечки насчет танковых войск!» Иван Ржевский шагнул к гусенице, протягивая руки: «Одолжи, сержант, инструмент — покажу тебе настоящую игру…»
Будто вот так, в протянутые руки свои, и принял Иван ту шальную, наугад, видно, выпущенную, да прицельно сработавшую мину. Последнее, что увидел Степан, — именно их, Ивановы руки, обнявшие белесый высверк огня.
Моложе, поглупее когда был, Степан, бывало, рассказывал кому-нибудь — как тогда это произошло, как стояли, о чем говорили, как ударило, и он, один изо всех, чудом остался в живых. И если за стаканом рассказывал — текли у него слезы, а то и рыдал он — в своей непонятной другим любви и преданности Кольке, Ивану, тому с изувеченным носом незнакомому танкисту… Но вовремя остановился — рассказывать. Дошло до него, что люди, слушая, отворачиваясь от его слез, не видят в этот момент, как хотелось бы ему, ни Кольки Пущикова, ни Ивана, ни танкиста, а лишь одно прет им в глаза, застилая любой другой свет: напился, мол, инвалид, психует… Однажды вот так, уловив на случайном лице брезгливо-жалостливую улыбку, чьи-то пренебрежительные слова: «Верьте ему больше… это ж Чикальдаев!», он, вмиг протрезвев, закаменел: «Штоб я хоть ищо раз вам… сволочи!»
Степан опять немного налил в стакан и опять долгим взглядом обвел самолеты. На месте?
Из тарасовского клуба, что сиял на пригорке десятком высоких, залитых электричеством окон, долетали сюда, к вагончику, перепады громовой музыки. Такая ревущая музыка, казалось, могла расшатать стены, и впрямь, когда Степан всматривался, ему чудилось: клуб дрожит.
— Жизнь давно тихая — музыкой гремим, — сказал себе Степан, чувствуя неясную и вроде б даже одобрительную зависть к тем, кто сейчас в клубе, в свете люстр, в потной духоте разгоряченных танцами тел, и парни там в белых рубашках, пестрых галстуках, девушки полноногие, в куцых, по моде, юбчонках, лакированных туфлях, и никакой нужды, никаких болячек у них, как и должно быть в пору юности — такой хорошей и такой короткой у человека… Седьмое мая — и как ему про другое не вспомнить? Тоже ведь танцевали, тоже ведь… приспосабливались, применялись, тоже счастья хотели. Да.
В конце лета сорок четвертого года, повалявшись в госпиталях, вернулся он в свое Прогалино, к хворой матери. От невынутых осколков свищи на спине никак не зарубцовывались, в голове от малокровия будто комариный звон стоял. Но лишь только, бывало, у кузни послышится гармошка — туда, где девки с семечками, подле них ребята-стригунки лет по пятнадцати-шестнадцати вьются… С фронта пришедших трое было: гармонист Ванюшка Тестов с простреленной грудью — умрет вскоре; еще Илюха Красноперов, кузнеца сын, тоже матушка-пехота, с выбитым глазом, сейчас председателем сельсовета работает, Илья Ананьич; да сам он, однорукий, значит, с изувеченной ногой, с продырявленной шкурой. Ванюшка играл «страдания», «Семеновну», танцы разные — тустеп, полечку, другие довоенные — с притопом которые, с кружением. Девки смеялись, потряхивались, будто куры у зерна, себя вовсю показывали, и хлоп-хлоп какому-нибудь стригунку по шее, по горбу: не лапай — сопливый еще лапать-то!