— Старый… болит… правильно. А еще грустный! Страдает. Именно. Однако почему?
— Не знаю.
— Он, понимаешь, Гуля, безгранично разочарован. Когда-нибудь ты тоже поймешь, что разочарование — это путь от себя одного к себе другому… Вы, женщины Азии, умеете прятать свое разочарование… но все же… все же… Для всех это оч-чень болезненный процесс! И тебе, конечно, странно: какой-то там старик с всклокоченной бородой, с винтовкой, как сторож, и такое тонкое, хрупкое чувство — ра-зо-ча-ро-ва-ние… Несовместимо? Да, Гуленька? Ну-ну — отвечай! Ты ж десятилетку окончила, литературные журнальчики почитываешь… в рабочее время! Фу-ты, опять смущаемся! Я не против, приветствую даже — читай, Гуленька, полезно, это туркменскую девушку украшает так же, как, к примеру, серебряные подвески на тебе… Но — насчет разочарования! Что все-таки скажешь?
— Возможно… так, да.
— Разочарован он, Гуля! Поскольку тот джейран оказался не из золота, не золотая шкура на нем, как он считал… он уже сомневается: а все остальное, что с ним в жизни было, — не обман ли это тоже?
— В жизни? — смущаясь, переспросила Гульбахар. — В какой? Он, по-моему, всю свою жизнь в песках… удивляюсь я даже… Извините!
И быстро вышла — почти выбежала — за дверь.
Сердоморов шумно — круто вырезанными ноздрями большого носа — втянул в себя воздух, захохотал, падая грудью на полированный стол, и хохотал так неудержимо, чуть ли не с визгом, сам не понимая, что это — не истерика ли с ним? От жары, от усталости.
Захлебывался в спазмах судорожного смеха, силясь выговорить:
— В какой это жизни, да? В какой…
Со двора, встряхнувшись, недоуменно прислушивался к странному директорскому смеху егерь Курбан Рахимов. Поднялся со скамьи, подошел к раскрытому окну, бережно поддерживая раненую руку; наклонившись, заглянул в кабинет…
Блеклые, изжеванные временем губы его вначале недоверчиво — в вопросительно-выжидательной улыбке — шевельнулись, и вдруг он тоже засмеялся, широко показывая ослепительный ряд своих новеньких фарфоровых зубов.
ПОД ВЫСОКИМ НЕБОМ
Позади оставалась долгая интересная дорога: вначале по воздуху, меж серебристых облаков, и красноватое небо тревожило Черкалина своей непривычной близостью и холодной красотой; после поезд был с меняющимися на остановках пассажирами, — за это время он в охотку поговорил со столькими людьми, сколько, пожалуй, не насчитается в его родной уральской деревне. Лишь одному, такому же, как сам, пожилому, тоже бывшему фронтовику, признался Черкалин, что едет на украинский хутор Коренной, где тридцать лет назад был тяжело ранен, — едет потому, что сердце так повелело, и жена на этот раз спорить не стала, отпустила.
«Если женщина уважает или там жалеет, она завсегда к тебе с расположением, — умно рассудил попутчик. — А ты, парень, могилам павших товарищей поклонишься — сам возвышенней станешь, память твою душу омолодит, а то мы иногда забывчивые делаемся…»
«Так-так, — согласился Черкалин, — однако я, бывает, во сне воюю. Я, браток, комбата Ершова, можно считать, сам схоронил, а он все живой для меня…»
«К нему, значит, едешь?»
«Там еще один солдат остался, Ваней звали…»
«Русский солдат завсегда Иван…»
«Это так… А фамилию его, убиваюсь вот, запамятовал…»
«Сколько было-то нас — упомни-ка всех!»
Понравившийся попутчик сошел на нужной ему станции, а Черкалин поудобнее улегся на своей плацкартной полке и вслушивался в железный перестук бегущих внизу колес, в разноголосый людской шум вагона, и было ему хорошо — оттого, что случайный человек понял его настроение, что спокойная жизнь кругом, и выпитый стаканчик портвейна пришелся кстати, как-то размягчил его, настроил на воспоминания. И хоть воспоминания были о тягостном, далекая теперь осень сорок первого года была затянута низким густым дымом, все равно светло и близко для Черкалина стояли в этой осени старший лейтенант Ершов и рядовой красноармеец по имени Ваня.
Тогда со встревоженных шляхов и проселков поднимались пыльные тучи, в них днем приглушенно плавало неяркое солнце, а к исходу ночи высверкивали холодные багрецы. 40-я армия с тяжелыми боями, под угрозой окружения, отходила от днепровских берегов. Кратковременными ослепительными факелами вспыхивали арьергардные заслоны — там, и в другом месте, и в третьем… Жертвуя собой, они спасали обескровленное, но живое и живучее огромное тело армии; в их вспышках плавился и мертво застывал металл немецких танков.
В батарее отдельного артдивизиона, где ефрейтор Михаил Черкалин был командиром орудийного расчета, к середине сентября уцелело лишь одно 76-миллиметровое орудие. И при нем их оставалось трое: комбат Ершов, он, Михаил, да еще заряжающий из другой, утраченной в сражениях батареи по имени Ваня — человек молодой, как и они с комбатом, но ученый, с институтским образованием, призванный из запаса.