«Богатые землей тут, — отметил про себя, — им землю отдать под такой подсолнечник не жалко. А у нас лес, болотины, камень теснит к тому ж, нам куда до них…» И вдруг резким прозреньем высверкнуло в нем давнее, оказавшееся незабытым, — и счастьем отозвалось, что вспомнил п р о э т о, уже ничего чужого не было в красивом разливе цветущего поля, не было и не могло быть; прошептал он:
— Это ты, Ваня, постарался, твое это, Ваня…
Пробирался по кривой, протоптанной в подсолнухах тропинке — желтая пыльца обсыпала его, крепкий запах дурманил, пчелы вились над головой; высокое небо отсюда, из растительного плена, казалось еще выше, и осеннее солнце плыло по нему оторвавшейся подсолнуховой шапкой, у которой жаркие лепестки, а набухшие семечки в круге прикрыты латунного отлива пушком; и ощущал Черкалин, что все рядом живое, в легком дыхании, неслышных вздохах, удивительных непонятных голосах, в огромной созидательной работе, которую творит щедрая, пока далекая от зимы природа.
Когда он достиг высотки — обнаружил здесь скромный памятничек из кирпича, оштукатуренный поверху, со звездой и надписью, что поставлен он неизвестным героям-батарейцам 1941 года, — поставлен в юбилейный год Победы руками красных следопытов пионерской дружины имени Юрия Гагарина. Черкалин протер припыленную надпись рукавом пиджака, прислонился щекой к нагретой за день кирпичной пирамидке… Сильные, наклонившие свои тяжелые решета подсолнухи чутко стояли и тут, в невысокой штакетниковой оградке, будто солдаты в обязательном карауле.
Неожиданно вспугнул его шорох в кустах боярышника, с той стороны высотки, которая была обращена к хутору. Черкалину ли не помнить этих кустов (и что они, не стареют разве или другие, из молодых побегов выросли на месте тех, прежних?)! Именно отсюда тогда — уже комбат был мертв — они с Ваней подожгли еще один танк — незаметно обогнувший высотку, подползший к ним немецкий танкист швырнул гранату. Граната, ткнувшись им под ноги, отлетела, скатилась по откосу, разорвалась на отдалении, но ее свистящие осколки достали Ваню, вонзились ему в затылок и спину. Он, Черкалин, успел ответно бросить «лимонку», даже уловил мгновенье, как взрыв встряхнул черную фигуру залегшего врага, и потом немец долго умирал, жалобно, тонким отходящим голосом звал кого-то — жену ли, мать, товарищей своих…
А сейчас, заметил Черкалин, кусты вздрагивают, там кто-то есть; разглядел наконец: синие детские глаза следят за ним.
— Выходи смелей! — приободрил.
И появился, настороженно оглядывая его, готовый стрекача дать карапуз лет шести, в протертых на коленях вельветовых штанах, в украшенной репьями рубашонке. Спросил он Черкалина с требовательностью — как житель местный, имеющий на это особые права:
— Ты чего, дядько, делаешь туточки?
— А ты кто такой, что допрос сымаешь? — притворился строгим Черкалин.
— Я-то?
— Ты-то!
— Петро Козланюк я.
— А-а, тогда особый коленкор, — пряча улыбку, сказал Черкалин. — Раз ты сам Петро Козланюк — как не ответить! Я воевал здесь, Петро.
— Вот и брешешь, дядько, — радостно откликнулся маленький Козланюк, вертя пальцем в дырочке на рубахе, расширяя ее. — Ой, брешешь! То молодые хлопцы воюют, а тебе всех делов — табак на досточке стругать да скотину скликать на баз! Старый ты.
Черкалину, слабому до детей, имеющему своих трех дочерей и сына, выросших уже, — старшие дочери замуж повыходили, — этот белоголовый синеглазый мальчик понравился, напрягшееся сердце Черкалина оттаивало, он сказал неверящему Петру Козланюку шепотом, как тайну для двоих:
— А я молодым тоже был. Без лысины, в догонялки играл, честно… А на войне из пушки стрелял — бах, бах!
— Ни, — покачал головенкой Петро, — кто туточки воевал, в земле они лежат. Батька мой зна-а-ает! Он говорил, на их месте подсолнухи возросли…